Ссылки для упрощенного доступа

Культурный дневник

Фаня Бранцовская
Фаня Бранцовская

В конце сентября не стало Фани Бранцовской (Фейги Йохелес) – знаковой фигуры в истории Вильнюса. Бывшая узница гетто и последняя из партизан отряда Аббы Ковнера, Фаня была живой историей своего города, который ни в какие времена ни за что не хотела покидать. Ей было 102 года.

“Аш Фаня”, “называм ше Фанё”, “меня зовут Фаня”, – рекомендовалась она на разных языках Вильнюса тем, кого встречала впервые. И, замечая порой смущение в ответ, добавляла: “Да, просто Фаня, формальности ни к чему”.

Факты ее биографии хорошо известны как по многочисленным публикациям и фильмам, так и из обширного интервью, которое Фаня дала в 2005 году европейскому центру документации Холокоста Centropa. Поэтому куда важнее сосредоточиться на непростом историческом контексте ее долгой, на легенду похожей, жизни.

Фаня была неотделима от своего города.

В Вильнюсе была создана первая в оккупированной Европе организация вооруженного еврейского сопротивления

Здесь прошло ее счастливое довоенное детство. Здесь стала она узницей гетто и бежала из него, не подозревая, что сделала это в последний день его существования. Здесь встретила и потеряла многих друзей – и большинство родных; здесь, прочтя воззвание молодого поэта Аббы Ковнера к обитателям гетто, приняла судьбоносное решение присоединиться к вооруженному сопротивлению, чтобы затем с подразделениями Красной армии и партизанскими отрядами вернуться в любимый Вильнюс в июле 44-го.

О чем же писал Ковнер в обращении к узникам гетто? Вот его превосходный перевод на русский, сделанный Велвлом Черниным:

Еврейская молодежь, не доверяй тем, кто обманывает тебя.

Из восьмидесяти тысяч евреев Литовского Иерусалима выжили только двадцать тысяч. На наших глазах от нас оторвали наших родителей, братьев и сестер.

Где они, те сотни мужчин, которые были уведены литовцами на работы?

Где они, те голые женщины и дети, которых увезли от нас в страшную ночь провокации?

Где они, евреи Судного дня?

Где наши братья из второго гетто?

Всякий, кто был выведен за ворота гетто, больше не возвращался. Все дороги гестапо ведут в Понары. А Понары – это смерть!

Колеблющиеся, отбросьте сомнения! Ваших детей, ваших мужей, ваших жен больше нет. Понары – это не лагерь: там все были расстреляны. Гитлер стремится уничтожить всех евреев Европы. Евреи Литвы, по его замыслу, должны стать первыми в очереди.

Не пойдем, как овцы, на убой!

Да, мы слабы и беззащитны, но единственный ответ врагу – это сопротивление. Братья! Лучше пасть в бою как свободные люди, чем жить по милости убийц.

Защищаться! До последнего вздоха.

В Вильнюсе была создана первая в оккупированной Европе организация вооруженного еврейского сопротивления. Но восстания в гетто так и не случилось: экстерминация шла такими темпами, что людей просто не хватило. Было принято решение уходить в лес Руднинкай, и части наиболее радикально настроенной молодежи это удалось.

Абба Ковнер
Абба Ковнер

Руководимый Ковнером отряд Некама ("Месть") был одной из двух десятков еврейских боевых групп, оперировавших на территориях Литвы и Западной Беларуси. Увы, довоенные счеты давали себя знать: имея общего врага, партизаны-поляки отказывались кооперироваться с литовскими братьями по оружию; евреи же, наслышанные об антисемитских инцидентах в первых, “смешанных”, отрядах, предпочитали создавать собственные. Отличалось и отношение к Красной армии, и в этом спектре евреи, еще перед войной натерпевшиеся от ультраправых Польши и Литвы, были наиболее просоветскими. О том, чем вскоре отплатит вернувшийся СССР многим недавним еврейским бойцам, они, понятно, догадываться не могли.

Во многочисленных интервью, записанных уже в следующем столетии, Фаня не отрицала, что в сороковые годы, как и большинство еврейской молодежи левых взглядов, была настроена просоветски. И она, и ее муж Михаил Бранцовский, встреченный Фаней в отряде Ковнера, искренне надеялись, что Советы принесут в Литву нормальность, и желали в этом участвовать – впрочем, не стремясь войти ни в партийную, ни в силовую номенклатуру. До последних лет существования Литовской ССР оба были госслужащими среднего ранга.

Отрезвление пришло в начале 50-х, когда памятник расстрелянным в Понарах (Панеряй) евреям, сооруженный тут же после освобождения в стилистике межвоенного литовского ар-деко на общественные пожертвования, был заменен стандартным сталинским обелиском с инскрипцией о погибших здесь советских гражданах. Развернутая в Советской России “борьба с космополитами” Литву практически не задела, нравы здесь оставались сравнительно либеральными. В Вильнюс охотно переселялись евреи из других частей СССР, в том числе и потому, что местные власти быстрее выдавали разрешения на репатриацию. Ясно, что и контакты орденоносной советской партизанки Фани Бранцовской с родственникам в Израиле и США не были для них секретом.

Она с головой нырнула в пропаганду своего родного языка идиш

Уже пенсионерка и вдова, Фаня, как и все остававшиеся в Литве евреи, с большим воодушевлением встретила возвращение литовской государственности – и тут же с головой нырнула в создание образовательных программ и пропаганду своего родного языка идиш, к началу 90-х оказавшегося на грани исчезновения в Восточной Европе. Окруженная вниманием зарубежных дипломатов и исследователей культурного наследия литваков, она вскоре стала доверенным лицом и другом крупного ученого-идишиста Довида Каца, возродившего в Вильнюсе Институт идиша, а затем создавшего просветительно-правозащитный портал-блог Defending History.

Фаня Бранцовская с мужем Михаилом и дочерью Витой, 1953 год
Фаня Бранцовская с мужем Михаилом и дочерью Витой, 1953 год

С тех пор – и до столетнего возраста – Фаня неутомимо водила экскурсии по Вильнюсу и его окрестностям, где знала каждый камень, да так, что за ней не всегда поспевали 40–50-летние слушатели.

При этом именно в столице Литвы всеобщий оптимизм, принесенный свободой, уже спустя несколько лет заметно поутих. Как и можно было ожидать, старый “проклятый вопрос” – чей Вильнюс – неотвратимо вернулся в повестку. К счастью, на сей раз уже не политическую, но историческую. Однозначно он едва ли разрешим – и в этом, возможно, самое большое сходство “северного Иерусалима” с Иерусалимом ближневосточным. Шестьсот лет столица древнего литовского государства была центром духовной жизни евреев северо-востока Европы, и одновременно культурной Меккой как белорусского народа, так и значительной части польского. Сложность этого вопроса, безусловно, требовала от руководства страны чрезвычайной гибкости и аккуратности в исторической политике, особенно на фоне год от года ширившегося паломничества в Вильнюс евреев и поляков со всего света, интересовавшихся прежде всего следами своего присутствия.

Однако историческая политика новой Литвы была склонна рассматривать Вторую республику как в первую очередь преемницу ее межвоенной предшественницы, выраженно национального государства (хотя в этом ракурсе Вильнюс не слишком заметен, так как до 1940 года находился в границах Польши), и уж только во вторую – как наследницу мультиэтнично-инклюзивного “старого” Великого княжества Литовского. Таким образом, акцент неизменно делался на ХХ веке со всеми успехами и катастрофами, что принес он Литве и ее титульному народу. Однако в этом дискурсе хватало противоречий.

Сохранить литовскую государственность, даже в марионеточном формате, в планы Берлина не входило

В дни нападения гитлеровского Рейха на СССР литовцы оказались в двусмысленной ситуации. Большинство надеялось, что немцы, раз уж воюют с Советами, помогут Литве от них освободиться. Оглядка на новообразованные государства, находившиеся в клиентских отношениях с Рейхом, Хорватию и Словакию, оказалась, впрочем, тщетной. В начале августа 1941-го, после занятия вермахтом всей территории Литвы, ее лояльное Берлину Временное правительство было распущено оккупантами, не продержавшись и шести недель. Сохранить литовскую государственность, даже в марионеточном формате, в планы Берлина не входило.

Но уже в краткий период ее эфемерного существования по стране прокатилась волна погромов и убийств евреев, как спонтанных, так и организованных. Поэтому невозможно, как бы ни хотелось, свалить ответственность за происходившее в те дни – да и затем – исключительно на СС и вермахт. Слишком много свидетельств об участии литовцев в убийствах еврейских соседей оставили как уцелевшие литваки, так и представители других народов Литвы: поляки, белорусы, караимы. Да и сами литовцы.

Ясно, что коллаборационизм существует везде, куда приходит оккупация. Исключений не бывает, в чем мы очередной раз убедились, наблюдая происходящее на востоке Украины. Отличаться могут лишь его масштабы. Довоенная Литва была бедной, по большей части крестьянской страной, едва ли не лидировавшей в тогдашней Европе по проценту неграмотного населения. Убедить этих людей, что во всех ужасах предыдущей оккупации виновна “жидокоммуна”, особого труда не составило. Было вмиг забыто, что еще несколько недель назад в 34-тысячной толпе депортируемых в Сибирь “буржуазных националистов” хватало евреев, так как именно они составляли заметную часть обеспеченного и лояльного литовскому государству среднего класса. И уж тем более не хотелось вспоминать, что среди активно сотрудничавших с Советами в этнических литовцах также не было недостатка.

Литовские коллаборационисты (с белыми повязками) арестовывают евреев в июле 1941 года
Литовские коллаборационисты (с белыми повязками) арестовывают евреев в июле 1941 года
В Литовской ССР фактически не утихала гражданская война

А вскоре выяснилось, что нацисты лишь инструментально использовали наивно поверивший ему балтийский народ. Ценой этой ошибки стало истребление около 200 000 евреев – литваков и беженцев из оккупированной Польши, по разным причинам не успевших или не пожелавших бежать на восток. Не было ли ощущение обманутости и стыда за бессмысленные преступления во время немецкой оккупации одним из двигателей дальнейшего отчаянного сопротивления литовских партизан вернувшейся советской власти, которое длилось еще четверть века? В ходе той борьбы было уничтожено около 25 тысяч представителей новой оккупационной администрации и коммунистических функционеров, и 23 тысячи из них были этническими литовцами.

Иными словами, в Литовской ССР фактически не утихала гражданская война. Увы, руки многих бойцов антисоветского подполья уже в 1941–42 гг. оказались замаранными кровью их мирных еврейских соседей.

В результате ситуация с политикой памяти в Литве едва ли не самая драматичная во всей Центрально-Восточной Европе. Героев национально-освободительного движения вроде хватает, но незапятнанных репутаций немного. Лишь фрагментарно освещаемые международными медиа, битвы за историческую правду идут там уже третье десятилетие, и конца им пока не видать.

В какой-то момент в правом крыле литовского официоза понадеялись, что обелению сомнительных репутаций поможет Пражская декларация, официально поставившая знак равенства между преступлениями обоих тоталитарных режимов. Однако политизированная концепция “двойного геноцида” вызала резкую критику в историко-академических кругах. В Литве ей активно оппонировали профессор Довид Кац и видный политический мыслитель, евродепутат Леонидас Донскис. Тем не менее вскоре по принятии постулатов Пражской декларации летом 2008 года двух еще живых ветеранов еврейского партизанского подполья 1942–44 гг., Фаню Бранцовскую и Рахель Марголис, попытались обвинить в участии в убийствах мирных литовских граждан.

Ицхак Арад (Рудницкий)
Ицхак Арад (Рудницкий)

Допросить обеих потребовал генпрокурор Литвы, но наряд полиции, направленный по их адресам, не застал хозяек дома. За неимением реальных доказательств состава преступления обвинение вскоре сняли – практически одновременно с закрытием возбужденного еще в 2006 году дела против другого “красного” партизана-литвака, Ицхака Арада (Рудницкого), в дальнейшем израильского боевого генерала, историка и директора Яд ва-Шем в 1972–93 гг. Происходило это на фоне серии международных скандалов и даже судебных разбирательств, не утихших до сих пор.

Дискуссия об исторической памяти в Литве вышла за пределы политических и академических кругов

Позиции национал-патриотов пошатнулись, когда дежурный аргумент о “давлении мирового еврейского лобби” перестал работать. Неожиданно для них беспристрастной оценки роли литовцев в Катастрофе потребовали прямые потомки участников экстерминации. Как и в Германии, были то не дети, а внуки. Увы, в наделавшей много шуму в Литве 2016 года книге Руты Ванагайте “Наши”, в числе иных языков переведенной и на русский, при всех несомненных публицистических достоинствах, обнаружилась серьезная ошибка в фактчекинге, за которую автору пришлось публично извиниться. Это несколько смазало эффект “Наших”, но прецедент никуда не делся. Главный месседж книги: способными грабить, насиловать и зверски убивать при определенных обстоятельствах могут быть вполне добропорядочные граждане – был услышан. Дискуссия об исторической памяти в Литве вышла за пределы политических и академических кругов в широкое общество.

А еще через несколько лет в США увидело свет первое издание исчерпывающе документированного расследования американской журналистки Сильвии Фоти “Нацистский дедушка. Как я узнала, что мой дед был преступником”. После сделанных ею ужасающих открытий внучка Йонаса Норейки начала публичную кампанию по демемориализации его имени в Литве. Родившаяся и выросшая в свободном мире, Фоти выступила в The New York Times с колонкой, где напрямую связала нежелание признать неудобные факты с недостаточным опытом молодой литовской демократии:

В этом смысле, возможно, Литва одна из многих стран Восточной Европы, переживших 50-летнюю советскую оккупацию. Тогда правда была сильно заморожена: литовцам позволялось говорить лишь о том, как много советских граждан было убито во время Второй мировой войны. Внимание к еврейским жертвам было “вычищено” оккупантами. Мне хотелось бы думать, что, стань Литва свободной и независимой страной после Второй мировой войны, она осознала бы свою роль в Холокосте.

Коррекция исторической памяти может быть опасным делом. Когда я публично усомнилась в верности официальной биографии моего деда, меня очернили и в чикагской литовской диаспоре, и в Литве. Меня называли агентом российского президента Владимира Путина. Литовские лидеры до сих пор считают, что идентичность их страны зависит от опоры на ее героев, даже ценой правды.

Зигзаги и повороты короткой жизни Йонаса Норейки позволяют спрятать ее плохие стороны, акцентируя хорошие. И все равно, плохих было слишком много. (...) Под его надзором было убито около 8000 евреев.

Исследуя жизнь своего деда последние 20 лет, я отваживаюсь назвать его нацистом, хотя он никогда официально не вступал в (эту) партию. Он работал с нацистами, поступал, как они, был ими оплачиваем, ненавидел евреев, как они, и, как они, организовывал пытки и убийства.

Оттого ли литовские официальные лица скрывали правду, что она может повредить имиджу страны? Или они чистосердечно приняли позицию отрицания (фактов) истории в своей слишком хрупкой демократии? Увы, это ведь касается не только моего деда, который всего лишь микрокосм в большой национальной истории…

Фаня Бранцовская (Йохелес), Вильнюс, 1943 год
Фаня Бранцовская (Йохелес), Вильнюс, 1943 год

Децибелы политических, дипломатических и общественных землетрясений раз за разом докатывались до Фани Бранцовской – и могли ее ранить. Однако трудно согласиться с утверждением, высказанном в тексте in memoriam Фани в российском еврейском журнале "Лехаим", что “инцидент [2008 года] оказал заметное влияние на Бранцовскую, в результате чего она отдалилась от общественной жизни в Литве”.

Потому что в умении не подавать виду ее трудно было превзойти.

Фаня сохраняла скромную, но безупречную элегантность довоенной Центральной Европы

Поистине королевские хладнокровие и невозмутимость, с которым эта отзывчивая и вовсе не равнодушная даже к бытовым мелочам старуха умела игнорировать потоки помоев, плывшие всегда где-то поблизости, были и феноменальными, и поразительными. Прожив добрую половину своего века под советской властью и, более того, какую-то (пусть и недолгую) часть молодости искренне желая стать советским человеком, Фаня сохраняла скромную, но безупречную элегантность довоенной Центральной Европы. Стилистически ощутимо выламываясь из своего окружения, она внешне не отличалась от тех пожилых дам, что до сих пор встречаются на улицах, в парках и театрах Праги, Вены и Будапешта.

Ее речь была начисто лишена тяжеловатой назидательности советской учительницы-пенсионерки; в ее взгляде не было и тени той побитости жизнью, что легко выдавала и до сих пор выдает бывших советских людей, пусть даже доживающих свой век в комфортабельных условиях западных стран. И, как правило, не испытавших и малой толики того, что довелось испытать Фане.

Да, уставшая от атак предвзятости, лжи и (чаще всего) банальной глупости, которые руководству Еврейской общины Литвы приходилось и приходится отбивать в порядке каждодневной рутины, Фаня сложила с себя обязанности в этой организации. Впрочем, по складу личности была она скорее просветителем и нарратором, чем адвокатом, политиком или официальным спикером. Однако перестать быть публичной фигурой в городе, на чьих улицах с ней то и дело раскланивались люди, которых даже ее феноменальная память не всегда позволяла идентифицировать, было едва ли возможно технически. Для этого нужно было бы навсегда покинуть Вильнюс. Ясно, что, сделав выбор остаться во времена куда более тяжкие, Фаня о таком и помыслить не могла.

Я встретил ее единожды в жизни, осенью 2013-го, вскоре после премьеры 40-минутной киноленты “Вильнюс Фани”, снятой командой документалистов литовского телеканала LRT к скорбному юбилею ликвидации Виленского гетто. На открытии выставки в Центре толерантности, филиале Еврейского музея, я застал Фаню в разгаре диалога с новоназначенным в Литву послом Австрийской республики Йоханнесом Шпитцером. Их беседа была неформальной, скорее дружеской. Фаня говорила на мягком, но четко артикулированном литвацком идише, а в ответ звучал не менее мягкий, чуть певучий австро-немецкий. Дуэт был восхитительным: оба схожих языка практически совпадали по мелодике. Мне неизвестно, брал ли затем посол уроки идиша у Фани: такое ведь случалось с некоторыми зарубежными дипломатами и академическими исследователями, обосновавшимися в Вильнюсе. Знаю лишь, что Шпитцер – сам по себе неординарная персона, первый открытый гей, назначенный австрийским МИД на должность посла, – живо интересовался языком, не бывшим популярным среди когда-то многочисленного, почти целиком ассимилированного в германской культуре еврейства Вены.

Семейный портрет с Фаней Бранцовской (первый ряд слева), 1939 год
Семейный портрет с Фаней Бранцовской (первый ряд слева), 1939 год

Потом я долго беседовал с Фаней, предложив ей польский, который она, конечно, отлично помнила. Значительная часть нашего разговора касалась помощи, оказанной еврейскому подполью неевреями.

Конечно, все всё понимали – только выводы делали очень разные

Среди них были настоящие подвижники вроде Оны Шимайте. Я ее знала, все в гетто ее знали, она чуть ли не каждый день приносила, что могла, от еды до малогабаритного оружия и фальшивых “арийских” документов. И при этом еще спасала раритеты из университетской библиотеки и коллекции Страшуна, часть которых нацисты намеревались вывезти во Франкфурт, а другую часть уничтожить. А на “арийскую сторону” Она умудрялась выносить в корзине даже новорожденных младенцев: после исчезновения стольких людей и воззвания Ковнера многие в гетто понимали, чем все кончится. Как ей это удавалось? Сама хотела бы знать. Сейчас в честь Оны решено назвать улицу… Были и другие люди, очень разные, даже офицер вермахта австрияк Шмид нам помогал, за что и поплатился жизнью. Поляков было множество, но большинства я не знала, либо знала только в лицо: конспирация жестко соблюдалась. Что смогли бы мы без их помощи сделать? Кто, думаете, организовал поездку Ковнера в Варшаву, где он встречался с руководством боевиков тамошнего гетто накануне восстания? Абба ведь очень плохо выглядел (в польскоязычном пространстве в период нацистской оккупации так говорили о людях с выраженной семитской либо средиземноморской внешностью. – И. П.), – и однако поехал, и вернулся невредимым! В конце концов, были и обыкновенные люди, которые просто вели себя по-человечески. Тот польский парень, которого мы с подругой встретили, сбившись с пути во время побега из гетто, – думаете, он не понимал, что мы в лес идем, к партизанам? Конечно, понимал! – оттого и отказался приютить нас в деревне: всякие, мол, там люди, а вы – чужие, и немцев вокруг до черта. Идемте лучше в заброшенный дом лесника, там заночуете, а утром я вернусь и выведу вас на нужную дорогу. И ведь пришел, накормил хлебом – мы уж и забыли, каков он на вкус, наш литовский хлеб! Напоил молоком, и показал, как идти через болото. Он спас нам жизнь, это было ясно, мы хотели чем-то его отблагодарить, но чем? У Добы в рюкзаке нашлось модное бело-синее платье, а у меня – початый флакон духов, полученный на день рождения, вот мы их и отдали, хоть он ничего не просил… К чему деревенскому парню платье и духи – вопрос хороший, но ничего другого у нас с собой не было. Мы лишь надеялись, что у него есть девушка, и она обрадуется подаркам. Мне до сих пор стыдно, что я так и не узнала имени того парня: после войны его не удалось разыскать… Все тогда всё понимали: мы отчетливо слышали, как баба, копавшая картошку на деревенской околице, увидев нас, сказала товарке: смотри, евреечки идут. Хотя мы обе хорошо выглядели, а Доба так и вовсе лицом была вылитая славянка. И по-польски говорили легко. Но одеты-то были по-городскому! Что могло занести виленских барышень в эту глушь, да еще и в зимних пальто в конце сентября?! Конечно, все всё понимали – только выводы делали очень разные… К сожалению, мне пора. Непременно приезжайте снова, буду рада! Найти меня проще простого: идите прямиком либо в Еврейский музей, либо в Институт идиша, спросите Фаню, – и где-нибудь точно меня обнаружите!

И упорхнула.

Глядя ей вслед, я подумал, что этой разменявшей сотый десяток старухе никакой возраст нипочем. Что за видимыми глазу хрупкостью, легкостью, расторопностью, неутомимостью и любопытством ко всему на свете кроется какая-то нечеловеческая энергия. И я до сих пор не сомневаюсь, что в глубине своего естества Фаня была маленькой диковинной птицей, волею высших сил принявшей человеческое обличье.

Собственно, так и назвали ее сто два с половиной года назад не пережившие войны родители – Фейга, Фейгелэ, птичка.

Александр Бикбов
Александр Бикбов

Социальный теоретик, автор "Грамматики порядка" Александр Бикбов считает, что мы недооцениваем скрытые ресурсы российского гражданского общества. Даже в условиях диктатуры и цензуры оно способно к сопротивлению. При этом в России сейчас существуют разнонаправленные базовые социальные установки – от неприятия войны до ее нормализации и готовности к длительному сосуществованию с диктатурой.

Александр Бикбов ответил на вопросы Радио Свобода.

– Мы познакомились в 2012 году на "Оккупай Абае", во время первых протестов в Москве. Собственно, образ того, что мы называем "российское гражданское общество", – у многих, в том числе и у меня, сложился именно тогда. Такой я себе представляю "другую Россию". Куда делось это общество сегодня? Оно исчезло совсем? Куда делись люди? Что с ними произошло?

Это был момент обретения страны теми, кто уже был готов с нею расстаться

– Первый, самый короткий и в каком-то смысле технический ответ: они уехали. Делая долгую серию социологических интервью на протестах в 2012–17 годы, я ввел в неё вопрос: "Рассматриваете ли вы возможность отъезда за границу?" Оказалось, что многие собеседники всерьёз думали об этом, среди друзей были уехавшие либо они сами собирались уезжать. Более того, некоторые к тому моменту уже уехали, но, узнав о начале митингов, воодушевленно вернулись. Их ответы обнаруживают скрытое измерение митинговой волны. Уникальность момента заключалась в том, что для благополучного образованного класса отъезд из страны к 2011 году оставался вполне реалистичной альтернативой вялому компромиссу с начальством разных уровней. И вдруг оказалось, что есть чем заняться дома. Митинги стали просветом, зиянием, которое не просто заполнилось "светлыми, красивыми лицами", но дало импульс новым практикам. Сами акции по выходным не перестали быть своего рода "активизмом без обязательств". Участники приходили поодиночке или дружескими компаниями из дома, от экранов, и возвращались домой к экранам. Однако с декабря 2011-го и до конца 2017 года эволюционировало более широкое поле гражданской политики. Отталкиваясь от опыта митингов, некоторые их участники чаще жертвовали деньги в кампаниях солидарности, кто-то приходил в благотворительные сети и волонтерские проекты, кто-то – в студенческие и феминистские инициативы. Непрямым результатом эпохи митингов стало появление новой этики, или гражданской ответственности. Например, уже в 2015-м в интервью не так редко звучали новые интонации: "Я иду на митинг, потому что считаю, что мой ребёнок должен жить в другой стране..." В каком-то смысле это был момент обретения страны теми, кто уже был готов с нею расстаться – уехать или уйти во внутреннюю эмиграцию.

С 2017 по 2021 год власти усилили репрессии против активистов, криминализировали НКО и волонтерство, вытеснили из страны оппозиционные медиа. Многих это заставило вернуться к мыслям об отъезде, тогда как часть активистов и журналистов, оказавшихся мишенью этих атак, покидали страну уже с 2014-го. Но 2022 год, конечно, изменил все и для всех. Для некоторых отъезд стал спонтанным этическим выбором. Кто-то снимал квартиру с предоплатой, и вот уже в начале марта они просто поворачивали ключ в дверном замке и, не предупреждая хозяев, уезжали в никуда. Для них это был вынужденный жизненный эксперимент, с минимумом необходимого в чемодане. Иные расставались с привычной жизнью более основательно и надолго, взяв больше времени на подготовку. При этом такому массовому отъезду была предпослана идея, которую участники митингов и образованный класс в целом обдумывали уже задолго до того. Война придала ей практический и срочный характер. Опыт миграции стал радикальным тестом идеи: кого-то подтолкнул к решительному и нередко болезненному переоткрытию мира, кого-то – к пересмотру собственных атавизмов имперского мышления, кто-то вернулся в Россию, не смирившись с утратой комфортной социальной среды, а кто-то, решив, что достиг края, завершил большое путешествие самоубийством. Весь этот сложный и противоречивый процесс стал далеким эхом вопроса, который в 2012 году звучал лишь одной из альтернатив: думаете ли вы об отъезде из страны?

Александр Бикбов родился в 1974 в Москве. Окончил социологический факультет МГУ (1996), Французский университетский коллеж (1997), кандидат социологических наук (2003). Работал сотрудником Института социологии РАН (Москва, 1998–2003), редактором журнала "Логос" (2002–2019), преподавал в Смольном институте свободных искусств и наук (2004–2006) и РГГУ (2003–2008). Ассоциированный сотрудник Центра Мориса Хальбвакса (Париж, с 2007 г.), приглашенный профессор в Высшей школе социальных наук (Париж, 2018–2021), приглашенный профессор Института Юрия Лотмана в Рурском Университете (Бохум, Германия, 2023–2024). Научный координатор Независимой исследовательской инициативы (НИИ митингов), 2011–2019. Автор книг: "Грамматика порядка: историческая социология понятий, которые меняют нашу реальность" (2014) и "Мишель Фуко – не только философ (Группа информации по тюрьмам)", 2008.

– Если общество 2012 года, "общество белых лент" – как наиболее модерное, ответственное – уехало, получается, что Россия в гражданском смысле опять оказалась обнулена и вся работа общества была зря. Что-то сейчас остаётся от этого опыта в России?

Тремя массовыми культурными тактиками сопротивления были ирония, иносказание и молчание

– Приняв вопрос в такой формулировке, мы ступаем на зыбкую почву. Не только потому, что рискуем подбросить веток в огонь нескончаемого спора об "уехавших и оставшихся". Но и потому, что открыто обсуждать активизм в России небезопасно. Я предложил бы избежать этого, воспользовавшись параллелью столь же неисчерпаемой, сколь дискуссионной. Была ли в позднесоветском обществе зона гражданской ответственности, работало ли там гражданское сопротивление? В отличие от сегодняшнего дня, базовое советское гражданство было почти безвыходным. Не только в моральном, но и в географическом смысле. Чтобы на неделю выехать из страны в составе организованной группы, нужно было месяцами ждать выездной визы, проходить идеологические комиссии и проверки госбезопасности. А уезжая навсегда, ожидать лишения гражданства. СССР был обществом вынужденно оставшихся, очень ограниченным в видах сопротивления. Вне малочисленных диссидентских групп и культурного авангарда, тремя массовыми культурными тактиками сопротивления были ирония, иносказание и молчание. За пределами культуры располагалась обширная зона иллегальных практик. Хотя те прямо противостояли советскому бюрократическому контролю, они нередко смыкались с трансгрессивными жизненными стилями и обычной преступностью. Это и фарцовка, и подпольные цеха, и мелкое воровство на заводах, и уличные банды, но также затяжные запои и мерцающие формы трудового тунеядства. Было ли такое сопротивление в культуре и за ее пределами осознанно гражданским? Редко. Но ведь и выход из базового советского гражданства был почти немыслим.

Участники оппозиционной акции "Оккупай Абай" на Чистопрудном бульваре, май 2012 года
Участники оппозиционной акции "Оккупай Абай" на Чистопрудном бульваре, май 2012 года

Те, кому сегодня за сорок пять, приобрели в тот период ранний травматический и цензурный опыт. Затем, в перестройку и позже, – невероятный опыт свобод. Усиление цензуры и репрессий, осознанно или нет, возвращают нас к советским моделям. И это проявляется не только в том, с какой постмодернистской дотошностью депутаты Госдумы цитируют советские рецепты, вроде восстановления пионерии и отправки студентов на картошку. По другую сторону баррикад – зеркальные реакции, отражение в мгновенно найденных и срифмованных фигурах иронии и умолчания. Так, уже 24 февраля 2022 года, до начала уголовных преследований за "дискредитацию армии", один из интеллектуальных игроков разместил на своей страничке в фейсбуке фотографию без комментария: только желтые подсолнухи и синее небо – цвета украинского флага, знак солидарности с Украиной. Это был красивый и остроумный жест, явственно отсылавший к позднесоветским тактикам ускользания от цензуры. Но наказания еще не были введены! То есть неподцензурное остроумие опережало цензуру. Потому красивый жест выглядел одновременно очень пугающим. Его автор давал понять, что знает, чего ожидать, и будет только хуже. За два с половиной года многие усвоили это чувство опасно сдвигающихся границ.

Гражданское сопротивление, рассчитанное надолго, снова вписано в поле культуры

Появилось пространство игры в кошки-мышки с цензурой, хотя и в радикально иной конфигурации, по сравнению с советскими годами. Насколько позволяет судить обширная зона публичного молчания, сегодня это пространство даже более ограничено, чем, скажем, в 1984 году. И это неудивительно: авторитарный произвол на подъеме подавляет сопротивление в публичной сфере. Но как тогда оценивать непубличное сопротивление? И сопротивление ли оно? Так, в нацистской Германии на праздники вывешивали во дворе флаги со свастикой, и у кого-то они были меньше, чем у соседей. Здесь мы соприкасаемся с очень деликатной материей, в том числе и в этическом смысле. Живущие при диктатуре люди скреплены базовыми отношениями компромисса. Несмотря на отсутствие выездных виз, часть остающихся сегодня чувствуют себя обязанными – а порой обреченными – на жизнь с режимом, который они ненавидят. Базовые условия компромисса таковы, что ты не выходишь протестовать на улицу, не позволяешь себе вслух произносить некоторые слова и мысли. Через несколько лет это невысказанное рискует превратиться в немыслимое. Продиктовано ли оно только опасением за свою жизнь и свободу? Нет. Не хочется также терять работу и лишаться позиции, к которым порою шел много лет. И именно здесь возникает пространство оттенков серого. Его заполняет тонкий юмор, практики уклонения, осторожное взаимное прощупывание. Попытки перевести политический смысл в относительно безопасные культурные коды. И такие оттенки компромисса – половина ответа на вопрос, исчезло ли сопротивление в России. Меняясь, сама культура медленно накапливает его ресурс.

Другая половина ответа звучит еще более решительно: конечно нет! Не исчезли среды сопротивления. Известно об акциях саботажа и поджогах. Но это чаще спонтанные практики. Гражданское сопротивление, рассчитанное надолго, снова нередко вписано в поле культуры. За два с половиной года было немало тех, кто остался или вернулся в Россию сознательно, решив, что их роль – заниматься просвещением, преподавать без шовинистической Z-идеологии, восстанавливать низовое самоуправление. Да, репрессии требуют компромисса, даже изворотливости. И в продолжающемся шторме кто-то берет на себя роль проводников. Такая миссия важна и потому, что в противном случае многие лишаются точек опоры и надежды. Сегодня в России есть целые профессии, где независимость проводников и посредников особенно важна. И где вопрос об ответственности звучит очень ясно помимо моральных или политических формулировок. Одна из таких профессий – школьный учитель. Скажу больше, школа сегодня – это настоящее поле борьбы. Причем борьба идет даже не против амбиций Мединского…

Антипутинский митинг в центре Москвы, 4 февраля 2012 года
Антипутинский митинг в центре Москвы, 4 февраля 2012 года

– …Борьба за души?

– За способности. В минувший век многие режимы – и не только номинально авторитарные – претендовали на серийный контроль за способностями учеников. Этому противостояли гуманистические движения педагогов. В России такое движение возникло задолго до перестройки. Уже в 1960-е в среде учителей профессиональная автономия ассоциировалась с заботой о развитии творческих способностей учеников, их увлечении учебой, воспитании навыков самостоятельной мысли и дискуссии. В позднесоветские годы такие педагоги устраивали кружки, фестивали и слеты, с 1990-х – специализированные классы и целые школы. Все это происходило параллельно с политическим использованием школы "сверху", которой обязана иная, тёмная репутация российских учителей. Сегодня часть их выступают операторами Z-поворота, прежде им принадлежала роль скромных фальсификаторов на выборах.

– Да, мы помним, что большинство избирательных участков – в школах.

Школа остается местом тихого сопротивления и конкуренции моделей гражданства

– Верно. Поэтому образ учителя в России двоится: на нем и черная метка послушного фальсификатора, и сияющий знак гуманиста. Такая двойственность – пускай в карикатурном виде – подчеркивает роль школы в пространстве культурной борьбы. Широко известно об увольнении и преследовании учителей, открыто занявших антивоенную позицию. Менее очевиден повседневный и "чисто" профессиональный отпор идеологизации школы, которая несет с собою не только политическую угрозу. Она затрагивает профессиональную независимость педагогов, их компетентность. Главные угрозы здесь – пренебрежение фактами, несуразность идей, игнорирование методик преподавания. Тот же учебник истории написан Мединским, словно передовица газеты "Известия", выбор примеров произволен, задания к урокам высосаны из пальца. И часть учительского корпуса озабочена тем, чтобы политическое руководство не разрушило их профессию, не подорвало их диалог с учениками. Это ключевой пункт тихого сопротивления – точно так же, как в советское время учительская среда могла мягко "прокатывать" идейные кампании, манкировала обязательными субботниками, превращала часть обязательных политинформаций в дискуссию. Такое пространство борьбы очень трудно контролировать "сверху". И невозможно в одночасье заменить "неправильный" учительский корпус, как в Грузии целиком заменили полицию. Образование и культура работают не так, что было понятно уже большевикам. Как ни странно, понимают это в Кремле и сегодня. Ставка на индоктринацию, которую сделали кремлевские ультраконсерваторы, – это попытка пробраться в головы учеников через голову учителей. И тем самым обеспечить себе победу в культурной войне будущего. А пока ее исход не решен, школа остается местом тихого сопротивления и конкуренции моделей гражданства.

– Звучит прекрасно, с одной стороны. Но в результате этого тихого сопротивления школа в лучшем случае воспроизводит очередное поколение конформистов, которые знают, что и где говорить и о чем молчать. Практики культурного и духовного, интеллектуального сопротивления по-прежнему не дают перехода к политике. Они не создают, если угодно, "политического человека" – не создают перехода от морального возмущения к политическому поступку. В отличие, например, от Украины, которая начинала с тех же базовых, а то еще и худших стартовых позиций, но там за 30 лет появился именно политический человек.

Будет справедливо считать происходящее сегодня временным поражением гражданских структур

– Сказать, что за 30 лет в России не появился политический человек, было бы, конечно, сильным преуменьшением. Он ворвался на публичную сцену уже в конце 1980-х: на массовые митинги, в дискуссионные клубы, на собрания коллективов, где обсуждалась демократизация управления. Возникли активистские движения, которые производили публичный эффект как минимум не меньший, чем протест 2011–12 годов или антикоррупционные расследования Навального. Скажем, движение анархистов и экологических активистов, которое проводило невероятно изобретательные уличные акции и боролось за закрытие вредных производств в регионах – и те реально закрывались. Позже политический человек то выходил на авансцену, то растворялся в пестром социальном пейзаже. Однако до 2022 года были и массовые митинги, и политические ассоциации, и попытки создать оппозиционное представительство. Все это заслонила травма 24 февраля, которая словно бы отменила предшествующий опыт. Но если взглянуть на эти 30 лет как на такт истории, будет справедливо считать происходящее сегодня временным поражением гражданских структур. Причем поражением, которое было тщательно спланировано из Кремля, подобно военной операции. Зачистка всей публичной сферы, НКО, активистских и волонтерских сетей, особенно интенсивная за год до вторжения, в 2021 году, очень хорошо показывает, что это была настоящая многоуровневая кампания, реализованная по советским лекалам. Вторжение в Венгрию в 1956 году и в Чехословакию в 1968-м сопровождала не только пропаганда переубеждением, но и зачистка от всех голосов, которые могли поставить под сомнение цели военной оккупации. В целом одна из задач военной пропаганды – заранее нейтрализовать, зачистить публичное пространство. Ровно то же мы наблюдали в 2021 году. С той только разницей, что это была зачистка не на территории потенциальной жертвы агрессии, а на собственной.

Заседание Совета безопасности, 21 февраля 2024 года
Заседание Совета безопасности, 21 февраля 2024 года

Правы те, кто отмечают, что, начав войну, Владимир Путин "перевернул доску" политической игры. Только сделал он это куда радикальнее, чем принято считать. Официально объявив о вторжении в Украину, Путин не просто нарушил принципы европейской безопасности. Он совершил внутригосударственный переворот. Когда министры и высшие чиновники, включая военных и госбезопасность, узнают о войне за три дня до ее начала, на печально знаменитом публичном заседании Совбеза, это полный разрыв с коллегиальным государственным управлением. В каком-то смысле предвосхищая путч, Путин организует его сам, одновременно разрушив "свой" режим и узурпируя власть. Это очевидный признак государственного переворота. С этого момента репрессии в гражданском секторе получают еще больший размах и произвол. При этом, если прокуратуре, Следственному комитету, Роскомнадзору по-прежнему есть что запрещать и кого карать, гражданская и политическая борьба продолжается.

– К сожалению, сила и влияние гражданского общества оценивается прежде всего на языке цифр. Еще с 2012 года все носились с лозунгом "когда на площадь выйдет миллион, там, в Кремле, поймут". Этого миллиона не случилось – ни за последние десять лет, ни раньше. И это говорит о том, что, даже если гражданское общество и появилось, оно не массовое. 250 тысяч – критическая цифра российских митингов и активности. В масштабах России это ничто.

– Гражданский активизм всегда – удел меньшинств. И прежде, чем их требования и идеи перестают выглядеть безумием в глазах большинства, требуется немало времени. Мы вышли из времени быстрых перемен, и джетлаг по-прежнему ощущается, в том числе по разные стороны баррикад. Вспомним, как обсуждали демократизацию общества с конца 1980-х, как писались программы реформ. В историю демократизации "сверху" вписана в том числе шоковая терапия и программа "500 дней". Это был сверхоптимистичный проект, который предполагал, что экономические структуры и ход всей российской истории можно изменить меньше чем за полтора года. Очень быстро. И уже последние 100 дней из 500 должны были стать периодом экономического подъема. Наивный оптимизм соединялся здесь с жестким политическим ультраакселерационизмом, который преобладал в 1990-е годы. Как и реформаторы того периода, участники митингов начала 2010-х ожидали, что их выход на улицы мгновенно изменит режим. Интервью с первых митингов полны таких ожиданий: РФ станет парламентской республикой, исчезнет коррупция, заработают институты… Такие ожидания звучали трогательно и неоправданно, потому что институты меняются медленно.

В твоих словах тоже звучит акселерационистское нетерпение, поторапливание истории. Между тем внезапно политизированное в 2011–2012 годах меньшинство было уже невероятно многочисленным, по меркам предыдущего десятилетия. И объединяло участников отнюдь не политическое согласие или общая социальная повестка. Пунктом сходства в первую очередь служило полученное образование и самообразование. И это дает очень важную подсказку к тому, как работает время политических перемен. Прежде чем гражданские структуры встроятся в самые разные сферы жизни, прежде чем кристаллизуется универсальная гражданская матрица, большинству нужно понимать пользу этих структур. И образование является тут абсолютно необходимым условием. Есть емкое немецкое понятие Bildung, которое охватывает как общее образование, так и культурное самосовершенствование, и гражданское воспитание. Похожий термин пришел к нам из французского – Просвещение. Только благодаря просвещению надежды и усилия меньшинств становились фактом национальной истории. И здесь мы снова возвращаемся к вопросу о роли школы. Российское правительство пытается перевести гражданское чувство в базовую лояльность режиму, лишить учеников самостоятельности. Подобное образование без гражданского просвещения – серьезный удар по социальным навыкам большинства. Но и среди школьных учителей есть люди с опытом профессионального самоуправления, участия в митингах и в самых разных культурных инициативах. Это еще один фактор, который делает школу пространством борьбы. Полагаю, восстановление гражданской жизни после войны и после Путина будет происходить на пересечении профессионального и политического. Часть активистов и ученых вернутся из эмиграции с новым опытом и проектами, часть оставшихся в России учителей создадут просветительское движение и, возможно, массовый профсоюз, часть культурной оппозиции, включая этнических и антиколониальных активистов, предложат язык, примиряющий опыт подполья и миграции. Если их встреча не произойдет или будет отложена, активизм останется уделом меньшинства и многое придется начинать сначала.

– Война, как это видится по крайней мере со стороны, – слишком радикальная вещь, чтобы не затронуть общество. И в каком-то смысле она тоже приводит к массовой политизации. Но, опять же, мы не видим сегодня в России каких-то больших отличий – даже в тех регионах, которые затронула война. Максимум активности – написать что-то резкое на страничке губернатора. Ты говорил, что об изменениях можно судить и по косвенным признакам – например, увеличилась покупка антидепрессантов

Картина очень опасного обмена, где рост экономики оплачен жизнями части мужского населения

– Верно, за годы войны почти вдвое выросло потребление антидепрессантов и алкоголя. Война – это продолжающаяся травма, которую усугубляет рост социального расслоения: более образованные и состоятельные обращаются к психологу, менее – к бутылке. В ряду социальных различий, конечно, есть и региональные. В городах-миллионниках теми же антидепрессантами пользуются активнее, в бедных и этнических регионах – минимально. И эта молчаливая реакция на прямые и сопутствующие обстоятельства войны показывает то же, что материалы исследований: непринятие, травма соседствуют с запросом на нормализацию. Да, повседневность меняется, по всей стране хоронят "своих" мужчин. Но перемены не только негативные, а среди бенефициаров войны – не только элиты. С начала войны уровень занятости и средние зарплаты выросли, в регионах наконец появились деньги, которых недоставало в мирные годы. Это и прямые военные выплаты, и инвестиции в производство. В 2022–2023 годах рос торговый баланс и доходы от нефтегазовой отрасли, несмотря на все санкции. То есть, присмотревшись, мы различим не картину сплошных потерь, а картину обмена. И обмена очень опасного, где рост экономики оплачен жизнями части мужского населения. При этом он выглядит приемлемым, даже для некоторых семей. А далекий гул обстрелов и сражений просто вошел в повседневность. Такая картина словно доказывает идею войны как блага для меркантилистской политики, которую проводит Кремль.

После зачистки публичного пространства пропаганда прорабатывает именно этот социально противоречивый фон. С 2022 года пропагандистское послание лишено единого стрежня и строится по маркетинговой схеме, адресуясь к разным целевым группам. Более политизированным слушателям и зрителям предъявляют идею "денацификации" и отражения натовской агрессии, постсоветским патриотам – нарратив "защиты русского населения", образованным конформистам – тезис "не все так однозначно". То есть больше нет единой схемы, Краткого курса истории ВКПБ, который отстаивал бы единственно верную модель нации или мировой истории. Есть несколько пропаганд, адресованных разным аудиториям. Вместе они звучат алогичной какофонией и рождают не раз отмеченный "хаос в головах". Но именно это срабатывает, чтобы убедить большинство: не происходит ничего страшного. В сухом остатке разных пропагандистских нарративов содержится сообщение: живите своей жизнью, война полыхает где-то далеко, грязную работу сделают за вас. И даже тем, кто не приемлет войну, это сообщение облегчает принятие компромисса: происходит трагедия, но мы к ней напрямую непричастны.

Что становится результатом этой маркетинговой анестезии? Идея, что "нам" еще долго жить в этой, в общем-то, приемлемой ситуации. Она избавляет от ужаса и требования скорее завершить войну. Она же заставляет избегать действий, которые могут привести к потере работы или свободы: "нам" здесь еще жить. Можно заметить, как коллективное время расщепляется в этой точке. Ведь нетерпение уехавших прямо связанно с ожиданием, что война встряхнет общество и ускорит перемены: уже завтра обрушит экономику, вызовет массовые протесты и приведет к смене режима. Если что-то сегодня по-настоящему и разделяет уехавших и оставшихся, то это чувство времени.

– Одно из главных открытий твоей книги "Грамматика порядка" (2014) – о том, как советская власть управляла населением при помощи стойких словесных конструкций. Сейчас, как ты отмечаешь, в официальный дискурс Кремля вернулись слова из позднебрежневского словаря – например, "прогресс", что довольно неожиданно. До того ведь были сплошные ценности и традиции…

– Я хотел бы напомнить, как работал позднесоветский политический язык. Его грамматика и стилистика строилась по принципу палимпсеста. То есть только добавляем и ничего не вычеркиваем. Поэтому, например, в Программе партии 1961 года, уже после развенчания культа личности, содержался целый ряд сталинских тезисов. Новая программа их по факту отрицала, но явным образом с ними не полемизировала. Получалось, что, с одной стороны, в СССР продолжается непримиримая борьба классов, с другой – эра социального благополучия и прогресса отменяет необходимость диктатуры пролетариата. Новое здесь наслаивалось на старое, и это создавало иллюзию непрерывности проекта с 1917 года.

Эпоха девяностых произвела радикальный слом этой стилистики, вытряхнув из политики прежний словарь, в том числе и поздние компромиссные конструкции, вроде "социализма с человеческим лицом" или "построения рынка по ленинским принципам". Настал период политической искренности и цинизма. Словарь целеполагания звучал предельно ясно: России нужен рынок, частная инициатива и конкуренция. То есть все то, что в европейской социальной демократии деликатно обсуждалось с поправкой на социальную справедливость, здесь было предъявлено в чистом, голом виде.

Владимир Мединский
Владимир Мединский

То, что происходит сегодня, ни в коей мере не просто возврат к советскому языку. Увлеченные попытки Мединского восстановить большой милитаризованный стиль попадают в один ряд с фантазийным дугинским традиционализмом и мачизмом маргинального "Мужского государства". В них уже нет ничего от исторической традиции, их архаика постмодернистски переизобретена. Как переизобретен официальный советский патриотизм, внезапно увенчанный латинской буквой "Z". Фантазматическое влечение к большому стилю, где все стройные, морально безупречные и "в едином порыве" – наиболее заметный публично, но не самый действенный механизм процесса. Как я уже сказал, больше нет и единой пропаганды, которая укрепляла бы этот стиль.

В эвфемизмах отчетливо звучит то голос, то шепоток российского капитализма

Более действенна и при этом куда менее заметна кремлевская работа по перераспределению ответственности. В первую очередь это попытки вменить работодателям ответственность за подчиненных. И здесь отчетливо видна радикализация советских практик. Вот депутаты Думы обсуждают ответственность руководителей за рождаемость в семьях работников. А вот уже не проект, а практика: проверку статуса военнообязанных российское правительство также переложило на плечи нанимателей. Казалось бы, за неисполнение – "просто" штраф, и что? А то, что предприятия становятся основой тихой военной мобилизации. Крупные предприятия нанимают работников, которых они тут же фактически передают или продают в армию. В этой новой практике советское вменение ответственности за подчинённого соединяется с рыночной логикой. Рыночная здесь не только система бонусных выплат мобилизованным. Но и то, как правительство передоверяет часть контрольных функций предпринимателям: вовсе не для того, чтобы расширить зону их полномочий, а чтобы сократить собственные издержки. Когда отчет за исполнением передается самому исполнителю – это классический прием рыночной реформы госсектора. И это очень важный сдвиг. Получается, захват войною сферы труда сегодня происходит не путём бюрократического принуждения, а средствами коммерции. Это не всегда прямо проявляется в языке: в ход идет и советский словарь, и техническая терминология, и эвфемизмы.

Вслушиваясь в повсеместные сегодня политические эвфемизмы, мы без труда обнаружим, что они заимствуются в основном из сферы менеджмента. Даже номинальный "советский" патриотизм Великой Отечественной лишь прикрывает осязаемые бонусные выплаты. Прорыв украинской армии в Курской области называется "ситуацией", а массовые потери перекодируются в "негативный рост". Все это – травестированная терминология коммерческого управленца. В эвфемизмах отчетливо звучит то голос, то шепоток российского капитализма.

– Многие проводят параллели с советской цензурой – вот уж где точно похоже.

– И это ошибка. Возьмем самое прямое и буквальное проявление цензуры – в книгоиздании. Эффективность позднесоветской цензуры основывалась на ее незаметности. Все публикуемые тексты проходили допечатные комиссии, для литературы служебного пользования и запрещенных изданий существовали специальные разделы библиотек, часть тиражей шли под нож. Массовый читатель имел дело с итоговым результатом этой сложной машинерии: в большинстве своем выхолощенные тексты гигантскими заказными тиражами. Что мы наблюдаем сегодня? На книжном рынке есть уже несколько изданий, "опасное" содержание которых не исчезает из текста бесследно, а демонстративно предъявляется, кричит о себе черной замазкой. Наиболее известный пример такого рода – биография Пазолини за авторством Роберто Карнеро. И черным ее старательно замазывал не государственный цензор в пыльном кабинете. Это сделали сами издатели, посоветовавшись с корпоративными юристами и явным образом обыграв границы дозволенного. То есть сработала не классическая ведомственная цензура, а опережающая самоцензура с элементами маркетинговой игры. Культурное сопротивление с рыночным оттенком – тактика, не вообразимая в советских условиях.

Культурная война продолжится с окончанием вооруженной войны

Если принуждение, пропаганда и цензура работают сегодня в России не так, как их принято описывать при помощи прямых советских аналогий, нам необходимо сделать следующей шаг. Смена политического режима в России также не может стать простым "техническим" возвратом к 2012 или к 1991 году. Невозможно вернуть культурную и политическую власть тем, кому она принадлежала прежде, номинально провозгласить компромисс из прошлого и сделать вид, будто ничего не произошло. Коллективная травма войны, последствия массовой эмиграции, структурные сдвиги в экономике, неоплатный долг перед Украиной уже диктуют будущее России. Оно не будет прекрасным – скорее трудным, с неизбежным бременем позора. Это означает, что культурная война продолжится с окончанием вооруженной войны. И чтобы лучше подготовиться к такому будущему и новым противостояниям, следует уже сегодня быть внимательными к деталям российской социальной и культурной жизни – сложной, несмотря на всю кажущуюся моральную однозначность и простоту.

Загрузить еще

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG