Архивный проект "Радио Свобода на этой неделе 20 лет назад". Самое интересное и значительное из эфира Радио Свобода двадцатилетней давности. Незавершенная история. Еще живые надежды. Могла ли Россия пойти другим путем?
Поверх барьеров. Русские американцы. Две судьбы. Участники: Валентина Алексеевна Синкевич - поэт и издатель, Сергей Сергеевич Давыдов - профессор русской литературы в Миддлбери-колледже. Александра Финкельштейн - диктор, Иван Толстой - ведущий.
Иван Толстой: Сегодняшний выпуск посвящен двум человеческим драмам и называется наша передача "Русские американцы. Две судьбы". Однако разговор у нас пойдет не об американской части биографии, она у наших героев удачливая, спокойная, внедраматичная, а потому и не столь увлекательная. Мы поговорим о приключениях и злоключениях в Западной Европе, где герои нашей передачи, кстати, никак друг с другом не связанные, оказались не по своей воле. Пора уже назвать их имена. Валентина Алексеевна Синкевич и Сергей Сергеевич Давыдов. Валентина Синкевич – поэт и издатель, живет в Филадельфии, выпускает поэтический альманах "Встречи". 29 сентября ей исполняется 70 лет. Сергей Давыдов – профессор Миддлбери-колледжа, преподает русскую литературу. Начнем мы, разумеется, с дамы.
Героиней первой части передачи будет Валентина Алексеевна Синкевич, которую мы поздравляем с днем рождения. 29 сентября ей исполняется 70 лет. Валентина Синкевич - поэт и издатель, вот уже 20 лет она издает поэтический альманах. Поначалу он назывался "Перекрестки", теперь – "Встречи". К юбилею Валентины Алексеевны выпущен сдвоенный номер с цифрой 20 на обложке. Валентина Синкевич сделала легендарно много для выявления и объединения поэтических сил русского зарубежья. Ее любовно изданные альманахи, неизменно украшенные графикой художников-эмигрантов, есть лучший памятник той преданности русской культуре, которой так славна всегда молодая душой Валентина Алексеевна.
Как травы молодо живут,
Как зелено врастают в грунт
Живой земли, живой природы.
Звериной нет такой породы,
Не верящей в благую весть весны.
И храмы благовещенья полны,
Вестей о воскресенье.
Об этом птиц полет,
Потоки вешних вод,
Об этом трав цветенье.
В апреле в воскресение
К заутрене звонят колокола.
Однако поэтическая память Валентины Синкевич знает и другое — страх:
Перепутаны все границы,
Страницы с героями.
Пред аналоями
Страницы молятся на образа.
Страх, вползающий в детство,
В наследство голод, война и бегство.
Соседство предателя и святого.
Вот именно с этой частью жизни Валентины Синкевич мы сегодня и познакомимся. Специально для "Поверх барьеров" Валентина Алексеевна написала свои воспоминания. Их прочитает диктор.
Диктор: "Моих родителей называли "из бывших". Отец — сын священника, мать — дочь генерала, он был связан с киевским Кадетским корпусом. Я не знаю, как и когда умерли оба деда, но знала и тогда, что худшего социального происхождения по тем временам трудно себе представить. Родители жили под страхом ареста, так как кроме происхождения много родственников попало в эмиграцию. До революции семья матери была богата, в революцию все потеряла, а мать потеряла и связь со своей семьей. Даже ее сын от первого брака, уехавший куда-то учиться, пропал без вести. После революции родители скрылись в глухой украинской деревне Евминка, отец и мать преподавали там в деревенской школе. Затем они переехали в городок Остер, где прошло мое детство. В Остре отец преподавал математику в двух десятилетках. Он, юрист по образованию, считал, что в те времена профессия юриста преступна.
Отец и мать не скрывали от нас, моей старшей сестры Ирины и меня, свое резко отрицательное отношение к советскому режиму, и мы ни разу не проболтались о том, что родители религиозны, об их происхождении и о разговорах в семье. Помню, отец всегда снимал фуражку и мысленно крестился. Я точно знала, что он делал именно это, проходя мимо какой-нибудь закрытой церкви. Сестра серьезно, насколько это было возможно в Остре, училась играть на рояле. У нас появился кабинетный рояль, наверное, где-то каким-то чудом сохранившийся у кого-то из киевских друзей матери. Он невероятно загромождал нашу тесную комнату, я его сразу невзлюбила, и так негде было повернуться, а уроки музыки воспринимала как пытку и, в отличие от сестры, всячески от них отлынивала. В семье хранился и старый альбом с фотографиями, рассказывающими о другой, совсем другой красивой жизни, которую мы с сестрой не знали.
Помню, отец всегда снимал фуражку и мысленно крестился. Я точно знала, что он делал именно это, проходя мимо какой-нибудь закрытой церкви
Отец умер перед войной, слава богу, своей смертью, у него было больное сердце. После смерти отца сестра, еще не окончившая десятилетку, стала подрабатывать уроками музыки. Мать, работавшая на метеорологической станции, получала мизерное жалование, мы нуждались.
С ранних лет я больше всего любила чтение, читала с пятилетнего возраста, подражая сестре, старшей на три года. Стихи начала писать в 10. За нашим чтением зорко и разумно следили родители, давая хорошие книги, сначала детские, потом классику и не только отечественную. Твердо уверена, что любовь к чтению оградила меня от многих неверных поступков. Я рано осталась одна. Немцы меня взяли в августе 1942 года, а 16 мне исполнилось в сентябре уже в Германии. Можно перефразировать Ходасевича и сказать, что я пошла путем книги. Первая зима под немецкой оккупацией вспоминается как кошмар. Мы голодали, и не было ни спичек, ни соли. Без соли жить можно, а без спичек нельзя. Лютые морозы, нужно растапливать печку, дрова сырые, керосина тоже нет даже для примуса. К лету стало легче, появились овощи с собственного огорода, который всегда обрабатывали сами и почти у каждого в саду росли фруктовые деревья. У нас яблоня, груша и шелковица. В Америке эти ягоды едят только птицы, а мы, помню, уплетали их в неимоверном количестве во все времена, а в то время с особым аппетитом.
Летом 1942 года пришла повестка на имя сестры, ее обязывали отправляться на работу в Германию. В Остре немцы сначала объявили добровольную запись на работу в Германии, не давшую хороших для немцев результатов. Потом стали посылать по почте именные приказы и одновременно хватали более-менее трудоспособных людей прямо с базаров и улиц. Мать достала у знакомого врача свидетельство об Ирининой нетрудоспособности. Думаю, что врач особенно не рисковал — Ирина кашляла. Врач написал, что у нее больные легкие. Выглядела она после той жуткой зимы и впрямь туберкулезной. В августе пришла повестка на мое имя, я должна была ехать в Германию. Всерьез этого никто не воспринял: какая с меня польза? Этакий тощий бледный ребенок. Уверяли, что в Чернигове будет медицинский осмотр, который я ни в коем случае не пройду и меня сразу же отправят обратно в Остер, поэтому со мной по-настоящему никто не простился.
Однако все вышло иначе. Два дня мы, человек 18, почти все здоровые крестьянские дивчины из соседних деревень и провожатый из новых полицейских, не помню, был ли он вооружен, шли пешком к черниговской железной дороге, в мое время в Остре не было даже автобуса. Если не ошибаюсь, шли два дня, ночевали по дороге у крестьян. В Чернигове нас обсыпали дезинфекционным порошком, погрузили в товарные вагоны, и первая остановка была где-то в Польше, затем нас высадили в Готенхафене, бывшей Гдыне. Здесь баня и снова дезинфекционное опрыскивание. Затем Данциг, где на каком-то рабочем пункте нас разбирали дородного вида немцы, местные крестьяне, бауэры.
В Чернигове нас обсыпали дезинфекционным порошком, погрузили в товарные вагоны, и первая остановка была где-то в Польше
В Германии я сначала работала на поле, то есть у бауэра. Затем довольно быстро там от меня отделались, и я попала на уборку квартир у местных бюргеров. Брали на самую тяжелую работу — выбивание ковров, мытье окон и так далее. Носила знак "ост" до самого окончания войны. Случайно попала в британскую зону Германии, и это обстоятельство позволило остаться на Западе.
Но предварительно мы пережили страшный период насильственной репатриации. Думаю, что определенные антисоветские настроения родителей повлияли на мое твердое решение не возвращаться домой. Правда, я не предполагала, что мать осталась совершенно одна, о смерти сестры узнала лишь в 1954 году, после смерти Сталина, когда написала домой, но к тому времени умерла и моя мать.
После войны я жила в трех дипийских лагерях британской зоны: на окраине Фленсбурга, он находится у датской границы, в Фишбеке под Гамбургом и в самом Гамбурге. Во Фленсбурге собралось пестрое население — украинцы, русские, поляки, балтийцы. Русские и восточные украинцы маскировались под любую другую национальность, лишь бы не попасть в лапы СМЕРШа. Комендантом лагеря был толстенный спасатель из Армии спасения, безбожно воровавший наши сухие пайки, заменявшие деньги. Дипийцам выдавалось какое-то количество американских сигарет и кофе в зернах, на этот дефицитный товар можно было выменять у немцев что угодно, вплоть до одежды. Потом наш комендант попался на своих делишках, его сняли, а нас стали размещать по другим лагерям.
Русский дипишный лагерь Фишбек скорее всего походил на коммунальную квартиру, до отказа перенаселенную. Обычно в барачные комнаты вселяли несколько семейств, отгороженных друг от друга армейскими одеялами. Скандалы, склоки и даже драки возникали по всяким мелочам и без оных. Развелось много старост бараков и каких-то коридорных, не дававших покоя и то и дело покрикивавших: "Господа, не будем колхозниками, подметем и вымоем помещения". Летели жалобы и доносы в "Кремль", то есть приличнее оборудованный барак, где жила лагерная администрация. Мужа и меня (во Фленсбурге я вышла замуж) отправили в Фишбек глубокой зимой. Приехали, а помещения нет. Попробовали вселить в большую семью сапожника, встретившего нас в штыки. Хорошо запомнилась его профессия, так как он орал: "Вы художник (мой муж был анатомом и акварелистом), а я сапожник, и нам не пара". Жена его клятвенно обещала каждое утро вытряхивать пепел из печки прямо мне на голову. Пришлось просидеть два дня в "кремлевской" канцелярии, покуда отгородили кусок коридора, ставший нашим пристанищем почти на год. Но в неуемно шумном Фишбеке была церковь с почти ежедневными богослужениями. На ротаторе печаталась лагерная газетка, кажется, "Фишбекские новости", в которой серийно публиковались шаляпинские воспоминания "Маска и душа". Эту вещь я впервые прочла в Фишбеке. В этой же газетке появилась моя первая в печати подборка стихов, слава богу, не сохранившаяся. Бывали лекции и концерты, но все это на домашнем уровне.
В конце 1940-х дипийцы были заняты не столько мыслями о том, что делается в России, сколь желанием поскорее убраться подальше от ее границ. Смертельно боялись политических перемен, могущих повлиять на решение союзников прекратить насильственную репатриацию и взяться за размещение перемещенных. Слишком страшной казалась возможность быть отправленными домой.
О моей жизни к концу 1940-х годов сказать нечего, так как у меня родилась дочь Анна, и я всецело занялась ею. А в лагерных условиях, хотя дипийские лагеря нельзя даже отдаленно сравнивать с теми другими, без воды в бараках, ее нужно было приносить из соседнего, с постоянно гаснувшим электричеством в результате одновременно включенных трех электрических плиток, на которых мы варили, а мне нужна была еще и горячая вода - все это свело почти на нет другие занятия, нужно было думать о здоровье ребенка.
Мы, как и все, записывались на выезд туда, куда можно было записаться, — Австралия, Канада, США, страны Южной Америки, Африка. По понятным причинам избегали Европы. Канада капризничала, принимала молодых, здоровых, даже рост и вес имел значение. Старалась не брать людей с высшим образованием. Некоторые страны следовали ее примеру и тогда среди дипистов стали появляться фантастические двойные профессии: филолог-фермер, математик-углекоп. Затем отделывались от первой и перед озадаченными чиновниками очередной комиссии или перед самим консулом возникал какой-нибудь хлипкий очкарик с завидным стажем работы в шахте или в поле где-нибудь в Польше или Румынии. Немало таких "поляков" или "румын" проваливалось на комиссии, но многие и проходили пытки вопросов-ответов и уезжали в заморские страны.
В Америку мы попали совершенно случайно. Лично мне меньше всего хотелось в Америку. Американские журналы и реклама в них отнюдь не возбуждали желания постоянно жить в Америке. Сейчас, почти через 50 лет, взгляды на многое у меня остались прежними. Но я постепенно полюбила Америку и бесконечно ей благодарна. Она дала мне возможность остаться русской, то есть предоставила возможность жить в двух культурах — русской и американской.
Выбраться из дипийских лагерей оказалось довольно трудно. По проблеме выезда из Германии за дипийских русских энергично хлопотал только Толстовский фонд, но далеко не всех он мог взвалить на свои плечи, и поэтому шел весьма строгий отбор, который вряд ли бы одобрил сам Лев Николаевич. Нужно было заручиться хорошей рекомендацией, взятой из канцелярии местной церкви. Мой муж Михаил Ильич Качуровский не был церковным человеком, на богослужения не ходил даже по большим праздникам, и брак у нас не был церковным, поэтому мы даже не обращались за рекомендацией к священнику. Однако однажды нам удалось добраться до австралийского консула — последняя ступень предвыездной дипийской процедуры. Со всеми своими пожитками, распрощавшись с лагерными друзьями, мы отправились в бременскую гавань в полной уверенности, что навсегда уезжаем в Австралию. Но в Бремене консул нас по неизвестной причине отбросил. Пришлось возвращаться в родимый "зоологический" лагерь. Так закончилась наша австралийская эпопея.
После нее мы принялись штудировать испанский в надежде на переселение в какие-нибудь латиноамериканские земли. Но в начале 1950-го в лагерь приехали представители диковинной организации, дай бог ей здоровья. Эта протестантская церковная миссия не придиралась ни к возрасту, ни к образованию, ни к религии. Больше всего ее интересовало, пьем мы или курим, и получив негативный ответ, она взяла нас на свое попечение. В мае 1950-го мы в знакомом не только по братьям Гримм Бремене взошли на военное транспортное суденышко "Генерал Балу", а через три бурных недели тошнотворного вояжа на перегруженном дипийцами "Генерале" все же добрались до нью-йоркской гавани. На автомобиле мы все отправились в Балтимор, где находился особняк, принадлежавший Братской церкви, одной из ветвей мировой церкви, как потом выяснилось, довольно строгой христианской общине. Она обязывалась обеспечить нас первой работой в Америке.
Круиз на "Генерале" был бесплатный для всех дипийцев, а за содержание на суше Братская церковь брала по-божески — за день всего два доллара с человека, да еще в долг, так как долларов мы покуда в глаза не видели.
В Америке я до 1960-го года занималась физическим трудом. Затем в сентябре того же года устроилась библиографом в библиотеку Пенсильванского университета. В этом мне помог советский спутник: когда он взлетел, здесь все бросились изучать русский язык, интерес к которому раньше был на уровне какого-нибудь африканского диалекта. Но после запуска знание русского превратилось в специальность. Я прослужила 27 лет в библиотеке, некоторое время писала рецензии для американской газеты на русские книги в английском переводе или на книги с русской темой. Потом оставила это занятие, так как служила, писала стихи, очерки и рецензии, и издавала "Встречи".
Иван Толстой: Наш диктор Александра Финкельштейн читала воспоминания Валентины Синкевич, написанные по просьбе программы "Поверх барьеров". Запись 26 сентября 96 года.
Со мной в студии наш второй гость - профессор русской литературы из Миддлбери-колледжа Сергей Сергеевич Давыдов. Хотя, если быть исторически точным, гость в Праге скорее я, нежели мой собеседник, потому что Сергей Давыдов как раз в Праге родился. Его семья – эмигрантская, причем, знаменитая и по материнской, и по отцовской линии. Дедушка по матери - историк литературы, профессор-просветитель Альфред Бем, а предок по отцу знаком каждому российскому школьнику- поэт-партизан Денис Давыдов.
Дедушка Бем, приехавший в Прагу по приглашению чешского правительства в начале 1920-х годов, стал причиной того, что внук родился в Праге, а поэт-партизан, вероятно, передал через поколения авантюрный характер моему собеседнику. Сергей Сергеевич, позвольте начать с трагической судьбы Альфреда Людвиговича Бема, отца вашей матери. Известно, что в 1945 году, когда советская армия вошла в Прагу, он был арестован и погиб при невыясненных обстоятельствах. Известно ли вам что-то большее по семейным каналам?
Сергей Давыдов: Струве в книжке про русскую литературу в изгнании пишет, что он покончил с собой – якобы выпрыгнул из окна во время допроса. Что маловероятно – он не спортсменом был. Хромой, старый человек. Скорее всего, он умер уже во время транспорта, может быть, даже никогда не доехав в Россию. Знаю только (это последние данные), что еще в августе 1945 года он подписал какое-то прошение чешским властям о чем-то. В августе он еще был жив.
Иван Толстой: Это у вас какие-то архивные разыскания?
Сергей Давыдов: Нет, это Славянская библиотека в Праге, занимается этим такая доктор Милуше Бубеникова. Она нашла какую-то записочку, которую он чуть ли не в чешский МИД адресовал, и там за его подписью - август.
Иван Толстой: А на судьбе вашей семьи, родителей и вашей собственной как отразилось родство с дедушкой?
Сергей Давыдов: Отца тоже арестовали в том же 1945 году, чуть ли не в тот же день. И нас очень скоро из Праги сослали в Словакию. Она же – наша Сибирь. То есть чешская Сибирь. Там я жил в маленьком городе Жилина. Про отца мы ничего не знали. Через пять лет мама вышла замуж второй раз за пражского немецкого еврея Райзера, который провел три года в немецких концлагерях.
Иван Толстой: Скажите, а насколько мама рассказывала вам историю вашей семьи, и насколько вы начинали интересоваться своими корнями?
Сергей Давыдов: Я мало интересовался своими корнями, потому что в Чехословакии в 1950-60-е годы Россия не была популярной страной. Дома говорили по-русски, были у меня еще бабушка и дедушка Давыдовы, с ними мы по-русски говорили. Та бабушка больше прививала мне русскость и учила корням.
Иван Толстой: Это была мать вашего отца?
Сергей Давыдов: Это была мать моего отца Давыдова, потомственная дворянка, она очень гордилась этим, от нее я узнал о том, что я являюсь потомком Дениса Васильевича. Мама нам читала сказки, на Рождество нас заставляла тетя учить наизусть русские стишки. Если мы не заучивали, нас запирали в чулан, что было очень выгодно, потому что в чулане уже было печенье на Рождество приготовленное – грибочки из миндального теста, всякая вкуснятина. Мы так, пощипывали…
Иван Толстой: И, главное, в чулане всегда вкуснее.
Сергей Давыдов: В чулане все замечательно!
Иван Толстой: Сергей Сергеевич, а вот рассказывают о вас совершенно приключенческие истории. Например, о том, что вы познакомились неожиданно с Никитой Сергеевичем Хрущевым, и не только познакомились, но это знакомство круто изменило вашу собственную судьбу и судьбу вашей семьи?
Сергей Давыдов: Да. 1957 год, в Жилине, это после вашего 20-го съезда, когда Хрущев с Булганиным разъезжали по соцстранам объявлять свою новую политику, а Чехословакия еще была сталинским государством. Ехали на поезде и останавливались в разных городах. В том числе и в нашей Жилине. И понадобились пионер и пионерка для вручения букета и прочтения речи. Но не нашли пионера и пионерку, которые могли бы сложить два слова по-русски. Обратились ко мне. Я даже не был пионером, меня даже в пионеры не брали.
Иван Толстой: Из-за папы?
Сергей Давыдов: Не только из-за папы, но и из-за деда – внук белогвардейца, внук расстрелянного, как некоторые считают, сын арестованного советскими войсками человека. Так что я был совсем изгоем. Но я говорил по-русски. Так что меня отправили на трибуну. Нашли еще одну девочку. Она была комсомолкой, но она была маленького роста, карлица. Ее тоже нарядили в пионерские доспехи.
Иван Толстой: По-видимому, была бы она членом партии - тоже использовали бы.
Сергей Давыдов: Да. И отправили на трибуну с букетом. Я, как джентльмен, дал ей выбрать кого – Хрущева или Булганина. Она выбрала Булганина, он все-таки попригожее выглядел. Мне достался Хрущев. Мы стоим рядом, читаем свои выдающиеся речи. И Хрущев как-то перебил меня и спрашивает: "Почему ты по-русски говоришь?". "Я – русский". "А кто твой отец?". "А отца вы арестовали в 1945 году". Ляпнул. Хрущев сказал: "Не я арестовал". И потом, после всяких приветствий и речей, он подошел ко мне, позвал какого-то своего секретаря и расспросил все, что я знаю про отца. Прощаясь со мной, обещал мне, что коли отец жив, то я его увижу. Потом сели в поезд, поезд уже двигается, и я, не знаю почему, то ли чтобы напомнить ему, или чтобы задобрить его… У меня была замечательная вещь, это был подарок моего друга, мальчика, который приезжал к знакомым из Швеции. Он мне оставил удивительные солнечные очки из пластмассы - их можно было гнуть, растягивать… Неизничтожимые очки. Представьте себе: 1957 год, Словакия - они как будто с Марса свалились. Вот они у меня были только два дня. Они были у меня в кармане. Не знаю почему, но я, когда все дарили какую-то ерунду, какие-то значки маленького Ленина или большого Ульянова, косыночки дарили, я ему подарил эти очки, чтобы он не забыл. И он взял. Пришел я домой, мама к тому времени уже овдовела, у нее было еще трое детей от второго мужа. Второй муж, Райзер, умер в Англии в 1957 году. Ему дали в первый раз разрешение на выезд из Чехословакии, чтобы навестить своего сына, который жил в Англии, которого он видел в последний раз, когда их разделили перед транспортом в концлагеря немецкие, и он там умер от разрыва сердца при встрече с сыном. И я ей рассказываю, что произошло на трибуне. Как сегодня помню ее реакцию.
...она сложила от самого большого по самый маленький чемодан с зимними вещами, я помню еще запах нафталина, шерсти… Жаркое лето! А она считала, что вот-вот придут за нами и всех нас заберут. И так эти чемоданы стояли зловеще в передней
Она взяла меня за руку, повела на чердак, и там собрала пять чемоданов и пять коробок с шерстяными вещами. Мы их принесли в переднюю, она сложила от самого большого по самый маленький чемодан с зимними вещами, я помню еще запах нафталина, шерсти… Жаркое лето! А она считала, что вот-вот придут за нами и всех нас заберут. И так эти чемоданы стояли зловеще в передней. И вот, однажды, я прихожу из школы, захожу к соседям за ключами, чтобы попасть домой, а у них на столе журнал – "Мир в картинках". Я его полистал и, смотрю, на средней разворотной странице - огромная фотография: Хрущев с Булганиным и с немецким президентом Вильгельмом Пиком маршируют по Александр Плац в Восточном Берлине. И Никита Сергеевич в моих очках! Я схватил этот журнал, сел на велосипед и помчался к маме. Мама у меня была врач, она работала в прозекторской, где вскрывают трупы. Я вбегаю туда, на столе лежит какой-то труп, и кричу: "Мама! Все будет в порядке! Чемоданы можно распаковывать!". И показываю Хрущева в очках. И на самом деле все было как нельзя лучше.
Иван Толстой: Никите Сергеевичу это тоже был, в общем, подарок с Марса. Он тоже таких, наверное, не видел.
Сергей Давыдов: Да не знаю… Они ему малы были. Это как Пугачев, когда гриневский тулупчик напялил на свои окаянные плечищи и по швам его разорвал. Но носил! И меня приглашают в советское посольство, отправляют в Москву. В Москве тогда шел Международный фестиваль молодежи, понаехала молодежь со всей свежеосвобожденной Африки, все в национальных костюмах, то есть топлес. Замечательно! Меня водили на ВДНХ, я видел самую большую репу, корову по имени Послушница-2, удойность - 42 литра! Когда я рассказываю об этом американским фермерам, они смеются – безобразие какое!
Иван Толстой: А у американцев - сколько?
Сергей Давыдов: По крайней мере в три раза больше. И потом из Москвы меня отправляют в Артек, международный лагерь, там я живу еще месяц, живу привольно, потому что меня никто не трогает. А не трогают меня потому, что я из Артека, недели через две, отправил открытку на такой адрес: "В Кремль, Никите Сергеевичу Хрущеву". И написал: "Спасибо, мне очень хорошо в Артеке, купаюсь, загораю. Но где же мой папа?". И после этого я как бы стал лицом неприкосновенным. Я не должен был соблюдать "мертвый час", со мной водились ребята, потому что они знали, что когда водятся со мной, они ненаказуемы. И потом, в один прекрасный день, приехал человек из Красноярского края, которого я узнал по фотографиям детства - это был мой отец.
Иван Толстой: Он приехал в Артек?
Сергей Давыдов: Да, приехал за мной в Артек. Так что Хрущев сдержал свое слово, за что я ему благодарен, и отец вернулся. Пять лет он провел в лагерях и пять лет на поселении, женился, дети у него были, и он остался в России, а я вернулся к маме, в Чехословакию.
Иван Толстой: Сколько времени прошло между краткой остановкой в Жилине хрущевского поезда и вашим свиданием с отцом?
Сергей Давыдов: Я бы сказал – год.
Иван Толстой: Сергей Сергеевич, как сложилась ваша судьба дальше?
Сергей Давыдов: Она еще складывается.
Иван Толстой: Но там тоже, кажется, были крутые виражи?
Сергей Давыдов: Я поступил в университет в Праге, учился в Карловом университете, изучал эстетику. По-моему, это были лучшие годы – Прага с 1965 по 1968 год. У нас курсы еще назывались "Диалектический материализм", но нам уже читали просто историю философии, там тогда преподавал философию Карел Косик - он сыграл свою очень важную роль в философском разоблачении марксизма. Ректор университета был кандидатом в президенты, но Свобода победил. Так что все это происходило на наших глазах. К тому же к нам в университет приезжали, после неудавшихся революций французской и немецкой, вот все эти студенческие волнения, внепарламентарная борьба с государством, приезжали вожди. Руди Дучке приезжал и учил, как надо бороться с нашими властями, приезжал Кон-Бендит, он французскими беспорядками руководил в 1965 году. Так что они все приезжали в Прагу и делились опытом, давали советы.
Иван Толстой: В те годы вы кем себя считали? Русским чехом?
Сергей Давыдов: Я не задумывался об этом.
Иван Толстой: Обучение было на чешском?
Сергей Давыдов: Обучение на чешском.
Иван Толстой: Дома разговор на русском?
...ухаживать за барышнями - это было по-чешски, ласковость детская - это было все по-русски, философия по-немецки лучше укладывалась. А теперь я уже живу 20 лет в Америке, и, по-моему, английский язык применим ко всем ситуациям, ко всем темам.
Сергей Давыдов: А мыслил я картинками, до их пор мыслю картинками. Хотя мне проще говорить на одну тему на одном языке, чем на другом. Скажем, ухаживать за барышнями - это было по-чешски, ласковость детская - это было все по-русски, философия по-немецки лучше укладывалась. А теперь я уже живу 20 лет в Америке, и, по-моему, английский язык применим ко всем ситуациям, ко всем темам.
Иван Толстой: Сергей Сергеевич, ну вот Пражская весна длится. Как же вы оказались в Германии?
Сергей Давыдов: Я решил, что не стоит дожидаться, введут ли «братские» страны «братские» войска, и отправил маму с братьями и сестрой в Югославию на лето.
Иван Толстой: У вас было ощущение и предчувствие, что введут?
Сергей Давыдов: Ну, конечно. То есть у нее было больше, а я все утверждал, что нет, не введут, они только закончили маневры, с грехом пополам, уехали, и Брежнев тогда заявил, что "это ваше дело", и как-то мне тоже показалось, что… А мама вязла младших и уехала в Югославию. А я остался выжидать, что будет. Ну, что было - всем известно. 21 августа родные братья пришли "освобождать" нас. От кого? От себя самих!
Иван Толстой: Вы были в этот день Праге?
Сергей Давыдов: Я был в Жилине в этот день.
Иван Толстой: Как эти события отразились не в центре, а в провинции?
Сергей Давыдов: Так же, как и в центре. Меня больше всего поражал патриотизм, который выражался совершено абсурдным образом. Например, молодые девушки как бы в пику отдавали себя с каким-то таким патриотическим азартом. Ощущение было как в пир во время чумы, ощущение, что все кончено, осталось немного, и надо устроить какой-то пир. И этот пир длился долго-долго. Потом, постепенно, от этого пира устали. Например, едут танки, ребята садятся на дорогу, чтобы не пропускать. Солнцепек, жарко, и девушки, чтобы раздражать танкистов, раздеваются и загорают перед танками. Я не знаю, откуда такая бравада появилась, но она была массовая.
Иван Толстой: И как же вы выбрались из Жилины и оказались по другую сторону границы?
Сергей Давыдов: Это произошло осенью, когда видно было, что войска ввели надолго, что ни к чему хорошему это не приведет. Я в один прекрасный день взял нужные вещи семейные, и с двумя чемоданами перешел вброд реку Мораву из Братиславы в Австрию. Там утром сел на поезд.
Иван Толстой: Это было так просто все?
Сергей Давыдов: Более или менее, да. Я знал, что чешские пограничники не будут препятствовать. Нужно было пройти через советский КПП. Но они не стояли на границе, они были в пяти километрах от границы. А тут я в Югославии нашел маму, братьев и сестру, мы приехали в Австрию, из Австрии перебрались в Германию, потому что у Австрии такой нейтралитет странноватый был, и там начали жить.
Иван Толстой: Что же было с Сергеем Давыдовым дальше? А дальше - родные колдобины кончились, начались немецкие автобаны и американские хайвэи. В Германии Давыдов защитил диссертацию. Его темой стали тексты-матрешки Владимира Набокова. Изданная в 1982 году в виде книги она стала первой по-русски научной монографией о Набокове. Затем Давыдов перебрался в США, стал профессором по русской литературе, известным пушкинистом и любимым студентами преподавателем колледжа в Миддлбери. Он часто ездит в Россию, где его ждут друзья, профессиональные интересы и яркие сюрпризы. Вот, например, последний из них. Петербургский театр Ленсовета поставил веселую пьесу Рацера и Константинова "Гусар из КГБ". О том, как чекисты подсылают своего агента за границу, под видом родственника, к одному эмигранту. А потом и сам эмигрант приезжает в Питер. Вы уже догадываетесь, что эмигрант – потомок легендарного поэта-гусара, и зовут его Сергей Давыдов. Когда мой собеседник, этим летом побывавший в Петербурге, узнал, что он ни с того ни с сего - главный герой комедии, он помчался в театр Ленсовета, купил билет, предвкушал много веселья и знакомство с исполнителем роли самого себя. На его беду Сергей Давыдов-фиктивный заболел, и спектакль был отменен. Как бы то ни было, оказываться вечно в истории, серьезной и легкомысленной, моему собеседнику не привыкать. Судьба!
Музыкой, написанной в 1960-е годы чешским композитором Збынеком Востржаком, мы заканчиваем выпуск "Поверх барьеров", посвященный сегодня двум необычным судьбам русских американцев - Валентины Синкевич и Сергея Давыдова.