В Нью-Йорке продолжается герценовский бум — насколько понятие бума приложимо к скромным возможностям высоколобой американской медии (естественно, бумажной, а не электронной). В данном случае я имею в виду статью Вильяма Граймса (William Grimes) в The New York Times Book Review от 24 февраля под названием «Новое открытие Герцена» (Rediscovering Alexander Herzen), этого, по словам автора статьи, наименее читаемого русского классика. Интерес к Герцену, безусловно, вызван постановкой трилогии Тома Стоппарда на бродвейской сцене, последняя часть которой «Выброшенные на берег» была недавно представлена. Когда вся эта эпопея с Томом Стоппардом только начиналась, я предсказал, что наибольший успех будет иметь третья пьеса, сделанная на материале семейной драмы Герцена. Предсказать это было нетрудно, это сюжет действительно захватывающий, в нем Герцен развернулся во всем своем блеске и во всей своей, так сказать, нищете. Тут действительно есть о чем поговорить и на что посмотреть. По-моему, повторилась та история, что была с мюзиклом на сюжет «Отверженных» Гюго. Спектакль шел больше десяти лет, побил все рекорды бродвейской длительности, а сейчас возобновляется. Ажиотаж был такой, что я, отнюдь не поклонник жанра мюзикла, пошел посмотреть и послушать. Ушел, не досмотрев и не дослушав, большей скучищи на своем веку не помню. По сцене бегали толпы оборванцев с красными знаменами и гремела неинтересная музыка: не запомнилось ни одной мелодии. Но я догадался, почему спектакль пользовался таким длительным успехом: американцы были захвачены сюжетом «Отверженных», они этой книги не читали, им было невтерпеж узнать, поймали ли Жана Вальжана и вышла ли Козетта замуж за Мариуса. Такова нынешняя жизнь. Не надо валить все шишки на Америку: в Англии недавно из школьных программ выбросили Шекспира.
Как бы там ни было, но нью-йоркские интеллектуалы пьесой Стоппарда и фигурой Герцена заинтересовались. Книга сэра Исайи Берлина «Русские мыслители» срочно была допечатана. Автор статьи в The New York Times Book Review тоже ее прочитал — и цитирует о Герцене:
Он обладал единственным в своем роде сплавом живого воображения с даром точного наблюдения, морального пафоса и интеллектуальной живости — со способностью писать сразу язвительно и возвышенно, иронически и страстно, захватывающе интересно и поднимаясь по временам на высшую степень интеллектуального и эмоционального благородства.
Вот это более всего привлекло нынешних ценителей Герцена — блестящее его письмо, литературное мастерство очень редкого в России типа. Давно известно, что русские с опаской относятся к красноречию и с подозрением к красноречивым людям. В этом смысле Герцен как бы нерусский. Герценовская проза и эссеистика — это, как сказал бы поэт, — жизнь во всем ее шампанском блеске. Это относится именно к мемуарам «Былое и Думыы» и к герценовской философской и политической эссеистике, о герценовской прозе, которую он писал в молодости, так сказать нельзя: все эти его сороки-воровки и докторы Круповы неинтересная, устаревшая литература. «Кто виноват?» представляет интерес со стороны своей темы, ставшей в русской литературе архетипической, — любовь втроем: тема не только сочинений, но и жизни Герцена. А в третьей части стоппардовской трилогии количество вовлеченных во всякого рода сексуальные связи персонажей значительно увеличивается. По нынешним временам с их теплым интересом к сексу этот сюжет из далекого русского прошлого не мог не зацепить на крючок.
Вильям Граймс, однако, как положено утонченному интеллектуалу и сотруднику авторитетнейшего печатного органа, пытается быть серьезным. Из его статьи мы узнаем, например, что, помимо книги сэра Исайи, он прочитал все четыре тома «Былого и Дум» в старом издании — тогда как в Америке существует сокращенное однотомное издание. Это сокращение сделал в 1970 году известный Дуайт Макдоналд, тогдашний марксистский гуру (мы не должны забывать, что в старые времена, как раз в разгар холодной войны, главные интеллектуалы США были марксистами). Вильям Граймс приводит суждение Макдоналда о Герцене: живи он в наше время, он был бы одним из авторов «Нью-Йоркера» (The New Yorker). Это высказывание, как и любое упоминание о «Нью-Йоркере», считающимся лучшим журналом Америки, вызывает во мне стойкую реакцию неприятия. Русским ли, с их вековой культурой толстых журналов, восхищаться этой жалкой брошюркой, половина которой занята репертуаром кино и прочих театров. В ассортименте также один рассказ, одна корреспонденция из-за границы, два три коротких комментария на актуальную политическую тему, непременные карикатуры и на подверстку стишок-другой в две-три строфы. Да, в «Нью-Йоркере» печатался Набоков — и даже Довлатов! — Бродского видел однажды самоперевод, но считать этот рекламный листок шедевром интеллектуальной продукции — увольте! Как сказал однажды Куприн, когда к нему, пьяному, подвели для знакомства поэта Балтрушайтиса: «Спасибо, я уже».
Сам Уильям Граймс тоже один ляпсус сделал: назвал Боткина реакционером. Герцен с реакционерами не дружил, а Василий Петрович Боткин какой же реакционер: либерал, один из первых русских поклонников Фейербаха и Давида Штрауса, бонвиван и гастроном.
Но в целом статья Граймса вполне пристойна, кое-что можно и процитировать:
Герцен смотрел на мир холодными глазами ирониста, способными разглядеть не только трагедию, но и комедию бытия. Но его сжигало чувство несправедливости мира. Буржуазию он ненавидел столь же неистово, как Маркс. Расчетливость, аккуратность английских и французских буржуа вызывали у него отвращение. Ему больше по вкусу были итальянцы с их непосредственностью и человеческой теплотой.
Граймс видит, что культурный тип, столь блестяще представленный Герценом, сошел в России на нет, он не создал традиции:
В Базарове Герцен узнал людей, пришедших вытеснить его из жизни. Мир резко изменился со времени его молодых увлечений французской революцией и немецкой философией. Ко времени своей смерти в 1870 году Герцен был уже человеком прошлого, а люди, законно претендовавшие на его наследие — либералы-западники, — предназначались стать первой жертвой грядущей революции. Он не оставил после себя справедливой демократической России — он оставил Былое и Думы.
Вильям Граймс не сказал и не мог сказать в короткой статье о мировоззрении Герцена, об уроках его напряженных духовных поисков. Герцен интересен как единственный в своем роде русский скептик, человек, преодолевший вечный русский идеализм как установку на радикальное переустройства мира средствами той или иной доктрины. Герцен — человек, отказавшийся верить в разум истории, в перспективу неминуемого, запрограммированного прогресса человечества:
Будущего нет, его образует совокупность тысячи условий, необходимых и случайных, да воля человеческая… История импровизируется, она пользуется всякой нечаянностью, стучится разом в тысячи ворот.
Можно сказать, что Герцен среди русских — как взрослый среди младенцев или даже трезвый между пьяными. И вот с этим духовным отрезвлением к Герцену пришло разочарование в Европе, в Западе, в нем изживался тип русского восторженного западника, так назваемого идеалиста сороковых годов, едва ли не ярчайшим представителем которого был в свое время сам Герцен.
Он пишет о Западе в «Былом и Думах»:
Наше классическое незнание западного человека наделает много бед, из него еще разовьются племенные ненависти и кровавые столкновения.
Во-первых, нам известен только один верхний, образованный слой Европы… Во-вторых, и тот слой, который нам знаком, с которым мы входим в соприкосновение, мы знаем исторически, несовременно. Поживши год-другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его.
В идеал, составленный нами, входят элементы верные, но или не существующие более, или совершенно изменившиеся. Рыцарская доблесть, изящество аристократических нравов, строгая чинность протестантов, гордая независимость англичан, роскошная жизнь итальянских художников, искрящийся ум энцклопедистов и мрачная энергия террористов — всё это переплавилось и перодилось в целую совокупность других господствующих нравов, мещанских… Под влиянием мещанства всё переменилось в Европе. Рыцарская честь заменилась бухгалтерской честностью, изящные нравы — нравами чинными, вежливость — чопорностью, гордость — обидчивостью, парки — огородами, дворцы — гостиницами, открытыми для всех (то есть для всех имеющих деньги).
Мещанство у Герцена — значит буржуазия. И вот что Герцен пишет об Америке — стране, в его номенклатуре, тотально мещанской, не знавшей ни королей, ни рыцарей, ни монахов:
Этот народ, молодой, предприимчивый, более деловой, чем умный, до того занят устройством своего жилья, что вовсе не знает наших мучительных болей… Дюжая порода английских колонистов разрастается страшно; если она возьмет верх, люди с ней не сделаются счастливее, но будут довольны. Довольство это будет плоше, беднее, суше того, которое носилось в идеалах романтической Европы, но с ним не будет ни царей, ни централизации, а может быть, не будет и голода. Кто может совлечь с себя старого европейского Адама и переродиться в нового Ионатана, тот пусть едет с первым пароходом куда-нибудь в Висконсин или Канзас — там, наверно, ему будет лучше, чем в европейском разложении.
В этих словах с максимально возможной точностью дана картина будущего, двадцатого века, когда Америка действительна стала, что называется, маяком человечества — пока уже в 21-м не выяснилось, что, к сожалению, есть и другие маяки. Слова Герцена об Америке именно трезвы: никакой особенной эйфории по поводу американского будущего он не испытывает — да и ему ли, привычному ко всяческим пулярдам и бургундским, вдохновляться перспективой преодоления голода. С другой стороны, кто бы мог подумать, что развитые страны, как их нынче называют, будут ставить целью не преодоление голода, а лечебное голодание, тогда как голод по-прежнему будет грозить значительной части человечества. Герцен преодолел многие иллюзии, даже отчасти европоцентризм, коли он разглядел амеркианскую перспективу, но многие у него и сохранились — как и у всего передового человечества девятнадцатого века. Это же Герцен сказал, что буржуазный мир впадает в китайскую неподвижность. Посмотрел бы он на нынешний Китай!
Но была у Герцена еще одна иллюзия — уже не общечеловеческая, а отечественная, исконно русская. Это ведь Герцен считается основателем русского народничества — теории русского крестьянского социализма. Западный мещанин-буржуа весь в расчетах и деловом эгоизме, а русские люди в громадном — крестьянском — большинстве строем своей общинной жизни готовы к социализму, имеющему покончить с проклятием собственности, эксплуатации и индивидуализма.
Что можно сказать по этому поводу? Разве что: на всякого мудреца довольно простоты. Не только человечество, но и отдельный человек, даже самый умный, не может жить без мифов.
Сказка тем более нужна человеку, когда он разбит на всех жизненных полях, когда он потерпел крах и культурный, и персональный. Таков именно случай Герцена. Потеряв всё, он сказал: у меня в России остается народ. Мог ли он в страшнейшем из снов увидеть, что и народ исчезнет — подвергнется уничтожению как социальное тело? Как раз такова была судьба русского крестьянства, этой надежды Герцена и многих достойных русских людей.
Но нам-то есть чем утешаться — если не будущим и не настоящим, то прошлым, былым. Читайте «Былое и Думы»! Нажмите особенно на рассказ о семейной драме во втором томе — не пожалеете. Только учтите при этом, что Герцен отчасти утешился, уведя жену у лучшего друга Огарева, оставив того с английской проституткой. Впрочем, как раз об этом есть в пьесе Стоппарда.