Людмила Херсонская. Тыльная, лицевая: Книга стихотворений. – Киев: Дух i Лiтера, 2015. – 248 с.
Книга – о человеке в катастрофе. Прежде всего, поскольку повод жгуч, – в трагических событиях новейшей, начиная с 2014-го, украинской и русской истории. Но, как бы больно ни было от происходящего, наша, внимательно и беспощадно портретируемая здесь современность – все-таки всего лишь отправная точка. Разговор существенно шире.
Читатель чувствует уже на первой странице, что элегия сменится трагедией
Людмила Херсонская, украинский поэт, пишущий по-русски, стремится не просто выговорить эту беду. Будь так, мы имели бы дело с рифмованным дневником или с рифмованной же публицистикой, но здесь нет – или почти нет – ничего подобного. Да, иногда публицистическая прямолинейность у Херсонской встречается – когда совсем уже жжет, когда только криком кричать ("Главный доктор страны, по совместительству президент, / прививает войну, накладывает жгуты из лент, / цвета колорадского жука накладывает жгуты, / кровожадные и мирные привиты и заняты", "гибридная геополитическая постановка, / бригадная палаческая обстановка"), но такое у нее, при всей страстности, далеко не самое сильное. В целом же ее поэтическая речь жестка и пряма иной раз так, как не всякой публицистике удается – но это иная прямота, иная жесткость. Кстати – при том, что все прекрасно понимают, о чем в книге идет речь, ни один из фактов здесь не назван. Почти ни один – разве вдруг, очень редко, строка вздрогнет именем: "Село Васильевка. За селом красные маки…" Там о событиях американского 11 сентября говорится куда прямее, чем о том, что касается нас.
Потому что дело здесь, как ни странно, в каком-то, очень глубоком, смысле – не в фактах. Но в том, что к ним привело и что за ними последовало – и последует.
Задача поэта – осмыслить человека в травме, в рассыпающейся повседневности, – вслед за которой рассыпается сама речь, сопротивляясь ей, не находя возможности успокоиться в прежних формах. Прежние формы не держат. Язык остается в растерянности.
Можно поставить человеку преодолеть барьер,
можно ударить человека ответить в лицо,
можно с места человека переместить в карьер,
и какая мука
зрячему, видящему перед собой, слышащему перед собой,
когда невозможно ни свет потушить, ни заглушить звука.
Захваченный катастрофой врасплох (иначе и не бывает), вдруг перемещенный историческими событиями с хорошо обжитого места в немыслимый доселе карьер, человек обнаруживает себя посреди осколков прежней жизни, которые еще совсем недавно значили что-то понятное и, в общем, приемлемое:
Человек советской закалки, ковки, плавки,
Будто он не человек вовсе, а труба из стали,
В которую летело все, каким его воспитали, –
Советские буквари, тетради за две копейки,
Буковки вкривь и вкось, косые линейки…
Поэт прослеживает, как с вещей, прямо на глазах, сползают прежние значения – и все мы входим в новое, еще не освоенное – как в воду. Как постепенно становится все более жутко.
Небольшая комната, уходящая в глубину
двора
означает страну,
в которой жили еще вчера.
Совсем скоро – читатель чувствует уже на первой странице, в первом стихотворении – эта элегия сменится трагедией, она уже нарастает, мы слышим ее подземный гул:
Дружба налогоплательщиков
Означает Кавказ.
Резня означает болельщиков.
Скорую тушит спецназ.
Пока же поэт с пристальностью естествоиспытателя описывает, как рассыпаются кирпичики прежнего существования – все эти "стальные лейки, шайки, цветочки с клумбы, / дружба народов имени Патриса Лумумбы". Рассыпаются, чтобы вскоре насытиться новым смыслом: неведомым, скорее всего, страшным, может быть, вообще невместимым.
Со всех сторон разными голосами уже говорит беда. Речь беды пока невнятна, даже косноязычна ("это… это…", "как если бы…" – ускользает, не ухватить настоящего имени), но уже несомненна:
То, что у него обостряется, – это обостряется со среды.
Это как если бы все молчали, в рот набрали воды.
Это как если бы все заговорили – вода изо рта,
Это как если бы мы не дружили – порода не та…
Беда подступает с неотвратимостью стихии:
Стояли люди, смотрели на воду –
ничем вода от человека не отличается,
человек выходит из берегов,
только вода не кончается там, где человек кончается.
<…>
И стала вода прибывать и убавлять село,
И стала заполнять человеческие головы и подвалы,
И было утро, и все по воде плыло,
И все человеческое, что не вода, мучилось и тосковало.
Затем начнутся попытки собрать из уцелевших осколков новую реальность. Но до этого еще очень далеко. Еще совершенно непредставимо, "как мы проведем лето / после конца света".
Перед нами – книга о начале катастрофы, о ранних ее стадиях. Об "утре" ее – "и было утро, и все по воде плыло…"
О человеке здесь выясняется много трудного. Остро жалея человека, Херсонская ничуть его не идеализирует. Она отчетливо видит коренящееся в нем зло, вообще – его изначальную, неразъемлемую двойственность ("у подрастающей девочки кроме двух добрых ног / часто имеется пара злых рук"). Мало кому удается в такой степени сочетать сочувствие – и беспощадную ясность видения.
За пыльным дачным забором оздоравливают ребенка.
Ребенок отрывает крылышки божьей коровке:
– Вы такие маленькие крошки, а я такая большая,
Вы уже никуда не улетите.
И божья коровка ползет по детской ладошке, не улетая.
Одновременно с корневым злом, однако, начинает проясняться неуничтожимость и упорство человеческого. Его драгоценность и хрупкость. Отчаянная потребность человека в добре – в том, чтобы самому быть добрым и защищающим:
Нужен мальчик для ухода по всему белому свету.
Особенно нужно сидеть с ним рядом,
рассказывать ему сказки с Мальвиной,
давать ему чай с малиной,
потому что на улице снег знает что.
И, конечно, нужно пришить оторванную пуговицу к его пальто.
Такое жизненно важно в ситуации распада мира, когда "мир рвется там где он тонок", когда наступает и становится обыденностью Большая Зима.
орфография армагеддона
строчная прописная
срочная пропускная
девочка зима гудона
станция зима детства
ядерная зима страха
вечная зима соседства
с миру по ницше рубаха
каждый озябший ребенок
кутается в шарфы и шали
мир рвется там где он тонок
где плакать не разрешали
Вообще, здесь много о драгоценности живого, о светящейся в темноте, греющей в холоде мудрости живого – в этой мудрости человека с его злым своевольным разумом способны превзойти даже кошки:
Которые не сумасшедшие, они не хотят согревать кошек,
Они хотят греться сами, из-за угла,
И расставленные повсюду кошки жалеют несумасшедших,
И подают им милостыню тепла.
Перед нами встает война во весь свой мифологический рост, противная естеству, невместимая разумом
Разным частям сборника соответствуют разные направления авторского внимания. Первая его часть – "Материя случая" – прощание с прежним состоянием, обозначение – проходящей по самому человеку – линии разрыва. Вторая – "Человек-вещдок" – антропология новонаступившей беды, ее лица и судьбы. Третью, "Лабораторные танцы", населяют химерические существа – мутанты катастрофы, иносказания того, чему и не подобрать прямого имени. Чудовища Гойи. "к окну прилипло растрепанное мочало – / дышать на стекло. / дышало. давило. навстречу выло". "юная комсомолка / изглодала шарф длиною в жизнь, / оставила много отверстий, / в одно из них провалилась". В следующей, "Билетики счастья" – о том, что спасает, пытается спасти: о хрупкой любви, сшивающей разодранное, ежедневно раздираемое. "только не переставай, пожалуйста, меня любить." И, наконец, в "Зимнем времени войны" перед нами встает война во весь свой мифологический рост, противная естеству, невместимая разумом, изменяющая само вещество мира, сам наполняющий его воздух.
Не знаю, как сказать тебе, кошка, что идет война,
Не знаю, как сказать тебе, что ты можешь остаться одна.
Не знаю, как тебе объяснить,
что есть вещи, которые нельзя починить.
<…>
Иными словами, кошка, ты остаешься одна,
Ты, кошка, никому не будешь нужна.
Вот запас еды, его хватит на четыре дня.
И прости меня, если можешь, прости меня.
Херсонская выполняет работу, с которой обычно, на больших дистанциях и медленных скоростях, справляется проза. Она рассматривает и проговаривает внутреннюю жизнь человека в ее постоянном взаимодействии с внешней, в сложности ее разнонаправленных, конфликтных движений. Только стремительно – вспышками. Ее поэзия, подобно прозе, многонаселена, психологична, даже социологична, цепко-внимательна к деталям (и мифологична, как в полной мере удается только поэзии). Только все это Херсонская умудряется умещать в небольшие, напряженные стихотворения-формулы, каждое – внутренним объемом по меньшей мере в рассказ.
С утра ушла за знаньями. Ушла, все остыло
чувства, солдатская каша.
Тонкая девушка как лилия открылась из тыла,
узнать бы – наша? не наша?
С дубинкой в руке, рот на замке, сумка на замке,
телефон в руке, огни на реке, дым вдалеке.
Острые листья растут вверх ножами там, где война,
а тут, где на берегу реки – лилия.
Там всех убили, и я
больше тут не нужна.
На какой войне это было? Мы знаем, на какой; но это было – и происходит – и на любой войне. На войне вообще.
Катастрофа, по Херсонской, хотя и калечит человека, но в каком-то смысле не создает в нем ничего нового. Она лишь выявляет, делает отчетливее видимым то, что у него, у каждого из нас – две неразъемлемых, нерасцепляемых стороны, образующих целое только вместе. Светлая и темная. Жизнь и смерть. Тыльная, лицевая.