1 мая исполняется 100 лет со дня рождения Виктора Астафьева (1924–2001), сибирского писателя-деревенщика, автора суровой военной прозы и великой повести "Царь-рыба", в которой браконьер на Енисее описан с библейской эпичностью, словно капитан Ахав, увлекаемый в пучину белым китом.
"Да я же умираю! – очнулся Игнатьич. – Может, я уж на дне? Желто все…" Он шевельнулся и услышал рядом осетра, полусонное, ленивое движение его тела почувствовал – рыба плотно и бережно жалась к нему толстым и нежным брюхом. Что-то женское было в этой бережности, в желании согреть, сохранить в себе зародившуюся жизнь. "Да уж не оборотень ли это?!"
Виктор Петрович Астафьев принадлежал к тому поколению, на которое обрушились, кажется, все беды советской истории прошлого столетия.
Его деда "раскулачили" и выбросили с семьей из собственного дома на улицу. Отца арестовали за "вредительство". Сам Виктор, после смерти матери, оказался на улице и беспризорничал, причем не где-нибудь, а за Полярным кругом – в Игарке. Потом началась война и 17-летний парень ушел на фронт добровольцем, воевал три года, уцелев в нескольких "мясорубках", куда советские генералы щедро бросали едва обученный и голодный "человекоматериал".
"О нас просто забыли, забыли накормить, забыли научить, забыли выдать обмундирование… Это были не солдаты, а истощенные уставшие старички с потухшими глазами. От недостатка сил и умения большинство из них погибало в первом же бою или попадало в плен...
Он-то знал давно, на себе испытал главную особенность армии, в которой провел почти всю свою жизнь, и общества, ее породившего, держать всех и все в унизительном повиновении, чтоб всегда, везде, каждодневно военный человек чувствовал себя виноватым, чтоб постоянно в страхе ощупывался, все ли застегнуто, не положил ли чего ненужного в карман ненароком, не сказал ли чего невпопад, не сделал ли шаг вразноступ с армией и народом, то ли и так ли съел, то ли так ли подумал, туда ли, в того ли стрельнул...
Главное губительное воздействие войны в том, что вплотную, воочию подступившая массовая смерть становится обыденным явлением и порождает покорное согласие с нею.
Виктор Астафьев. "Прокляты и убиты"
Многие его сверстники сгинули ещё на ранних этапах этой советской "школы жизни". Большинство же не вернулось с войны. В 90-е годы Астафьев будет писать, но так и не успеет закончить роман "Прокляты и убиты" – об уничтоженном поколении двадцатилетних, которых принесли в жертву военным амбициям маршала Жукова и других "великих полководцев".
Об этой трагедии он говорил всю жизнь. Хотя под советской цензурой рассказывать правду о войне было очень трудно, почти невозможно.
"При печатании в журнале повесть претерпела выкидыши и кастрации".
Виктор Астафьев. Из письма режиссеру А.Войтецкому. 1973г
Но он не сдавался. Он верил в силу писательского слова, не менее значимого, чем слово президента или судьи. В конце жизни он говорил:
"Если бы я точно знал, что делать, и как нам обустроить Россию, то я бы продал свое охотничье ружье, старый мотоцикл и пианино, и на эти деньги нанял вертолет, чтобы разбрасывать листовки над страной..."
Вера в слово давала ему мужество заступаться за Солженицына в 1970 году, когда Андропов обсуждал с товарищами по работе серьезный вопрос – как отомстить автору "Архипелага ГУЛАГ", и варианты предлагались разные. Астафьев счел для себя унизительным промолчать в этот момент:
"Не довелось мне читать его новых романов – не люблю я читать и думать под одеялом – унизительно это для бывшего солдата и русского литератора, но и то, что я читал, напечатанное в журнале, особенно "Матрёнин двор", – убедило меня в том, что Солженицын – дарование большое, редкостное, а его взашей вытолкали из членов Союза и намёк дают, чтобы он вообще из "дома нашего" убирался. А мы сидим и трём в носу, делаем вид, будто и не понимаем вовсе, что это нас припугнуть хотят, ворчим по закоулкам, митингуем в домашнем кругу.
Стыд-то какой! Вчерашние бойцы, неустрашимые фронтовики и их спутницы делают вид, будто ничего не произошло и не происходит. Будто и не ведают, что кровью нашей завоёванное в мире уважение распыляется, улетучивается, и те, кто был за нас, отвёртываются один за другим. Говард Фаст, Фрэнк Харди, Андре Стиль и покойный Джон Стейнбек, даже Луи Арагон...
Что же – опять изоляция? Опять пресловутый железный занавес? Опять это зловещее: "Я не прошу вас доносить друг на друга, но прошу проникнуться друг к другу здоровым недоверием"? А ведь если так и дальше дело пойдёт и все мы по углам отмалчиваться будем – до новой беды снова докатиться возможно".
Из дневников Виктора Астафьева
Как сказал другой великий писатель: каждому воздается по его вере. К концу жизни слово Виктора Петровича стало даже весомее президентского. В 1996 году в деревню Овсянка, где жил Астафьев, приехал президент России Борис Ельцин, у которого накануне выборов пал рейтинг, и Ельцин отправился к великому писателю, чтобы немного попиариться на его фоне. Красноярский губернатор, генерал Лебедь, тоже не раз наезжал в гости, на черных джипах, с большой свитой.
Любопытные односельчане спрашивали:
– Как же это, Петрович, столько начальников влезло к тебе в избу?
– Да хрен его знает, – отвечал Астафьев. – Как-то уместились.
В этой реплике чувствовался человек, который знает себе цену, но не допускает чванства, столь свойственного многим советским людям, "выбившимся в люди". Виктор Петрович считал чванство вообще неприятнейшей чертой русского характера:
"Эта вот особенность нашего любимого крещеного народа: получив хоть на время хоть какую-то, пусть самую ничтожную, власть (дневального по казарме, дежурного по бане, старшего команды на работе, бригадира, десятника и, не дай Бог, тюремного надзирателя или охранника), остервенело глумиться над своим же братом, истязать его, — достигшая широкого размаха во время коллективизации, переселения и преследования крестьян, обретала все большую силу, набирала все большую практику, и ой каким потоком она еще разольется по стране, и ой что она с русским народом сделает, как исказит его нрав, остервенит его, прославленного за добродушие характера".
Виктор Астафьев. "Прокляты и убиты"
Примерно через три года после встречи с Ельциным Астафьев приехал в Томск, чтобы выступить в университете перед филологами и другими любознательными студентами. Местное телевидение поручило своему корреспонденту расспросить писателя о жизни и творчестве. Так уж вышло, что автору этих строк посчастливилось быть тем корреспондентом.
После лекции в ТГУ Астафьева отвезли в дом отдыха "Синий утес". Так после 1991 года стали называть бывшую резиденцию Егора Лигачева на Томи. В ресторане дома отдыха было пустовато, видимо, не сезон, и только один столик был сервирован – для Виктора Петровича и сопровождающих его филологических дам. Перед автором "Печального детектива" стоял запотевший графинчик с водкой. Писатель пригласил корреспондента за стол и предложил угощаться. Но у того кусок не лез в горло перед лицом человека, написавшего "Царь-рыбу" с гениальной сценой рыбалки – герои рассказа, оказавшись на берегу реки полной рыбы, понимают вдруг, что весь их запас червей для ловли склевали дятлы, тут же рядом на пеньке сидящие.
"Аким сгреб ружье и картечью в дятла. Близко стрелял, отшибло бедной птахе голову. Вторая желна застонала, запричитала на весь лес, черно умахивая в глубь тайги. Акимке мало, что расшиб из ружья птаху, он еще схватил дятла за крыло и шмякнул его в воду, как тряпку. Коля замахал руками, замычал, валидолину выплюнул и бултых в речку следом за дятлом. "Все! – ужаснулся Аким. – Спятил кореш!"
Хотел бросаться спасать его, но Коля где плавом, где бродом догнал дятла, выловил и на берег, повторяя: – Вот оне! Вот оне!.. Акимка глянул: черви, будто из копилки, вылезают из дятла и разбежаться метят..."
На мой взгляд, этот рассказ в творчестве Астафьева – один из важнейших для понимания его взглядов на природу человека. Поэтому свой первый вопрос я задал про рыбалку и дятлов:
– С вами правда такое было?
Виктора Петровича, кажется, позабавило такое начало интервью. Он плеснул себе в рюмку из графина и стал рассказывать об особенностях рыбалки на Енисее и на Чусовой, в селе Овсянка и в деревне Быковка. И как по-разному называются рыбы и рыболовные снасти в Сибири и за Уралом. И почему зимние рыбаки, сидящие над своими лунками, называют ерша "полковником" – оказывается, на морозе его хвост загибается к голове, как будто рыба отдает честь.
Одной этой прекрасной истории, над которой все посмеялись, было все-таки недостаточно для раскрытия образа великого писателя. Поэтому я спросил о "творческой кухне" – соблюдает ли Виктор Петрович принцип "ни дня без строчки"?
– Нет, – ответил Астафьев. – Иногда по несколько дней жду вдохновения. А пока оно не явилось, я сам хожу туда-сюда по дому-огороду, что-нибудь руками делаю, собачусь с домашними – в общем, теряю время. Но насильно из себя ничего не выжимаю.
– Свой военный роман вы допишете?
– Кто же это знает? Я уже лет 10 как написал завещание. Но пока держусь.
– О чем роман, можно узнать?
– О том, как наши главнокомандующие уничтожали свои армии. Нас, солдат, убивали на Украине, когда отправляли на правый берег Днепра, без поддержки, с минимальным боезапасом, под огонь противника. Убивали под Берлином, который Жуков требовал взять побыстрее, пока союзники не успели подойти. Ради этой великой задачи полмиллиона человек и положили. Хотя Берлин можно было брать, не торопясь никуда, почему бы и не вместе с союзниками? А самое страшное, что эти военные "традиции" – трупами завалить – остались в нынешней российской армии. Штурм Грозного, да и вся Чеченская война идет по тому же "сценарию Жукова".
К концу той беседы у меня сложилось глубокое убеждение, что Виктор Петрович – большой мизантроп, имеющий для этого основания.
Он не любил патриотов, считая их лицемерными подлецами:
"…уж если "борец" орет слова "Россия!" "Родина!" и т. д. и т. п., значит, поблизости есть кто-то из тех, кому это услышать надлежит, кто может за эти патриотические крики заплатить рублишко, напечатать подборку стихов, увеличить тираж книги и даже ввести в какую ни на есть редколлегию...
Изо всех спекуляций самая доступная и оттого самая распространенная – спекуляция патриотизмом, бойчее всего распродается любовь к родине – во все времена товар этот нарасхват".
Не любил власть, построившую вместо обещанного социализма огромную полунищую зону:
"Наши стройки", обернутые в застенчивую колючку и в паутину проволок, над которыми тупо возвышаются сторожевые вышки и гулко гавкают псы, наевшись того мяса, коего недостает не только рабочим и крестьянам, но и детям в детских садах".
Не любил массовую культуру:
"Она, массовая культура, как окопная вошь, что грызет тело, но подтачивает душу: кино, телевизор, приемник, танцплощадка, спортзал, лекторское заведение – все-все создается для того, чтобы человек вкушал, что ему дают, учился тому, что вдалбливают в детских учреждениях, в школах, в вузах, в училищах: раб времени, раб машин, раб обстоятельств, не умеющий распорядиться собой, даже если б захотел, человек наших дней уже не говорит, он визжит о своей свободе".
Не любил столичных жителей, которые и в те далекие времена примеряли "белое пальто":
"…успел я заметить и эту самую "отвратительную черту" в характере иных, как правило, бездарных московских писателей… все повадки, вся осанка, весь напор в нем вождистские. А еще, узнавши, что перед ним провинциал, он и вовсе начинает не говорить вещать, провозглашая: "Вы там сидите, а мы тут боремся…"
Не любил современную "заумь духовной напряженности". Не любил заморское, иностранное, всякое "преклонение перед Западом", о чем довольно издевательски (хотя и в виде изящной метафоры) написал в рассказе "Ода русскому огороду":
"Под навесом, звякнув цепью, отряхнулся Пират, знаменитый тем, что у новопоселенки-фельдшерицы, квартирующей вместо известкаря, выследил он похожую на тушканчика японскую собачонку и съел ее, приняв за лесную зверушку. С тех пор Пират пожизненно посажен на цепь, безутешно же рыдавшая по собачке постоялица обзывает его смешным, нерусским словом "каннибал" и боязливо, боком скользит по двору, когда приходит за молоком, хотя пес не только кусаться, но и лаять перестал от конфуза и лупцовки, полученной за погубление заморской собачки, стоившей дороже подсвинка и питавшейся исключительно пряниками".
Не любил он, надо признать, и "националов", озабоченных сохранением своей, отдельной культуры – украинцев, грузин, а в особенности – евреев. В 1986 году, на фоне расцвета антисемитского "Общества "Память", только по миролюбию Горбачева не перешедшего к еврейским погромам, состоялась переписка двух писателей – Натана Эйдельмана и Виктора Астафьева.
Эйдельман начал свое письмо со слов восхищения писателем, которому "принадлежат лучшие за многие десятилетия описания природы ("Царь-рыба"); в "Правде" он сказал о войне, как никто не говорил. Главное же – писатель честен, не циничен, печален, его боль за Россию – настоящая и сильная: картины гибели, распада, бездуховности – самые беспощадные".
Но далее Эйдельман упрекнул Астафьева в колониальном имперском стиле мышления. Он процитировал рассказ "Ловля пескарей в Грузии", который, по мнению Эйдельмана, был оскорбителен как для грузин, так и для других народов:
"Почему-то многие толкуют о "грузинских" обидах по поводу цитированного рассказа; а ведь в нем же находится одна из самых дурных, безнравственных страниц нашей словесности: "По дикому своему обычаю, монголы в православных церквах устраивали конюшни. И этот дивный и суровый храм (Гелати) они тоже решили осквернить, загнали в него мохнатых коней, развели костры и стали жрать недожаренную, кровавую конину, обдирая лошадей здесь же, в храме, и, пьяные от кровавого разгула, они посваливались раскосыми мордами в вонючее конское дерьмо, еще не зная, что созидатели на земле для вечности строят и храмы вечные".
Что тут скажешь?
Удивляюсь молчанию казахов, бурятов. И кстати бы вспомнить тут других монголоидов – калмыков, крымских татар – как их в 1944 году из родных домов, степей, гор "раскосыми мордами в дерьмо..."
Чего тут рассуждать? – расистские строки. Сказать по правде, такой текст, вставленный в рассказ о благородной красоте христианского храма Гелати, выглядит не меньшим кощунством, чем описанные в нем надругательства".
Тем удивительнее и печальнее было и в те годы, и сегодня читать ответ Астафьева на вполне корректное письмо Эйдельмана. Удивительно не только содержание ответа, но и его стиль:
"Пожелаю Вам того же, чего пожелала дочь нашего последнего царя, стихи которой были вложены в Евангелие: "Господь! Прости нашим врагам, Господь! Прими и их в объятия". И она, и сестры ее, и братец обезножевший окончательно в ссылке, и отец с матерью расстреляны, кстати, евреями и латышами, которых возглавлял отпетый, махровый сионист Юрковский.
Так что Вам, в минуты утишения души, стоит подумать и над тем, что в лагерях вы находились и за преступления Юрковского и иже с ним, маялись по велению "Высшего судии", а не по развязности одного Ежова."
Впрочем, самого наркома Ежова и всю систему насилия, на которой держалась советская власть, Астафьев, разумеется, тоже не любил:
"Видевший расстрел людей в Игарке, знавший о переселении "кулаков" такое, что и во сне увидеть не дай бог, ведавший о строительстве Норильска и не всё, но достаточно много получивший объяснений о книге "Поднятая целина" в пятнадцать лет от очень "осведомленных" бывших крестьян, с которыми лежал долго в больнице… я, "умудревши", созрел, чтоб не иметь дел с той, которая поименовала себя сама – "умом, совестью и честью эпохи"! Совесть – это, надо полагать, Сталин, ум – это, несомненно, Хрущев, ну а честь — это уж, само собой, красавчик чернобровый Брежнев".
Из письма В. Кондратьеву. 1987 г.
Современники представлялись писателю одичавшим безумным стадом, которым управляет недобрая внешняя сила. Как будто печать смерти лежит на всем, что создает такое общество. Можно бесконечно цитировать мрачные страницы из книг Астафьева. Но лучше вспомнить о том, что он любил, о природе, в которой для него, рано потерявшего мать, остро чувствовалось материнское начало. Даже гигантский осетр, чуть не убивший браконьера Игнатьича, несет в себе "три ведра черной икры" и проявляет женский "оберегательный" характер.
Сами реки тоже наполнены женственностью, обаянием и соблазном. Подкаменную Тунгуску писатель сравнивает с эвенкийской красавицей в "моднейшем грязном платье, которое она сбросит, как только платье начнет ломаться от грязи, и напялит на себя новое". Сидя на берегу, Астафьев переживает эротическое чувство по отношению к реке, ощущая своим "вечным мужицким беспокойством зов этой свободной красавицы".
В завещании, которое Астафьев написал в 1989 году, за 12 лет до своей смерти, тоже говорится о реках и окончательном слиянии с природой, которое не вызывает страха.
"Прощайте, люди! Умолкаю, слившийся с природой. Я слышу новое зачатье жизни; дыханье жаркое, шёпот влюблённых... И не хочу печалить их собою, дарю им яркий листик древа моего. И мысль последнюю, и вздох, и тайную надежду, что зачатая ими жизнь найдёт мир краше, современней. И вспомнит, может быть, да и помянет добрым словом, как Кобзаря, лежащего на берегу Днепра, меня над озарённым Енисеем, и в зеркале его мой лик струёю светлой отразится. И песнь, мной не допетая, там зазвучит.
Прощаюсь я с собой без сожаленья и улетаю ввысь, чтоб в землю лечь на высоте. Иду! Иду! Вы слышите, меня природа кличет! И голос матери звучит в ней, удаляясь. И звуки умолкают в тёмной дали.
Покой и мрак, который долго снился, не так уж страшен. Страшнее жизнь бывает...
Приветствую тебя, моё успокоенье!"