Довлатова в Америке больше интересовало не какой мы ее видим, а какими она видит нас. В одном его «репортаже» американка жалуется, что русские соседи подарили ей целую "флотилию деревянных ложек". "Но в Америке ими не едят, - объясняет она, - раньше ели, лет двести назад". В другой раз Довлатов спрашивает своего собеседника: - Ты знаешь, где Россия? - Конечно, в Польше.
Его лучшая книга «Заповедник» настояна на Пушкине, как рябина на коньяке. Довлатов любил Пушкина за то, что в этом большом человеке нашлось место и для маленького человека. Сергей писал: Пушкин, в котором "легко уживались Бог и дьявол", погиб "героем второстепенной беллетристики. Дав Булгарину законный повод написать: "великий был человек, а пропал, как заяц".
Филология Довлатов интересовала мало - он ненавидел литературоведческий жаргон. По-моему, Сергей просто не верил в существование такой науки. Но в определенном - прямом - смысле он сам был филологом. Довлатов любил слова. Не только за мысли, которые они выражают, но и сами по себе, просто за то, что они - части речи.
Довлатов любил джаз потому, что он занимался искусством, согласным впустить в себя хаос, искусством, которое не исключает, а переплавляет ошибку, искусством, успех в котором определяют честность и дерзость. Сергей с наслаждением смирял свою прозу собственными драконовскими законами. Но еще больше он дорожил советом Луи Армстронга: "Закрой глаза и дуй!"
В американской литературе Довлатов находил то, чего ему не хватало в русской. Сергей жаловался, что у Тургенева никогда не поймешь, мог ли его герой переплыть озеро. Чтобы не быть на него похожим, сам Довлатов переплыл Миссисипи. Сергей никогда не забывал о телесном аспекте нашего существования. Тем более, что сделать ему это было непросто.
Сергей и себя любил изображать в болезненной, как заусеница, ситуации. Он знал, что лучший способ избавиться от допущенной или испытанной неловкости - поделиться ею. Рассказывая о промахе, ты окружаешь себя не злорадными свидетелями, а сочувствующими соучастниками. В отличие от горя и счастья стыд поддается делению, и гласность уменьшает остаток.
Любуясь загадочностью нашей природы, Довлатов признавал лишь ту тайну, которая была рядом. Он не слышал о Бермудском треугольнике, не читал фантастики, не интересовался переселением душ и не заглядывал в рубрику гороскопов. Довлатов пожал плечами, когда я написал статью о снежном человеке. По-настоящему таинственными Сергею казались не снежные люди, а обыкновенные.
Глупость советской власти - не в идеологической ревности, а в чисто практической недальновидности: ни один режим не относился так снисходительно к безделию и так безжалостно к делу. Сергей хотел писать хорошо, но власть терпела только тех, кто писал, как получится.
Как многие пьющие люди, Довлатов панически любил порядок. Он был одержим пунктуальностью, боготворил почту, его записная книжка походила на амбарную книгу. При этом, будучи главным возмутителем покоя, Сергей прекрасно сознавал хрупкость всякой разумно организованной жизни. Пытаясь разрешить основное противоречие своей жизни, Довлатов воспринял Эстонию убежищем от хаоса.
Обычной советской оппозиции "Восток-Запад", Довлатов предпочитал антитезу из русской классики - "Север-Юг". Кавказ у него, как в "Мцыри" - школа чувств, резервуар открытых эмоций, попрек тусклым северянам. "В Грузии - лучше. Там все по-другому", - пишет он почти стихами в "Блюзе для Натэллы", рассказе, напоминающем тост.
Довлатов любил исключительно несчастных. Всякую ущербность он принимал с радостью, даже торжеством. Сергей был одержим не грехом, а прощением. Что тоже не сахар, ибо слабым он прощал все, а сильным ничего. Встретив сильного, он не унимался до тех пор, пока не представлял его слабым.
Сергей ненавидел все, что не является литературой. Когда мы только познакомились, я спросил, любит ли он рыбу. Трудно поверить, что невинный вопрос мог вызвать такую бурю. "Безумец, - гремел он, - любить можно Фолкнера".
"Момент истины" настиг Довлатова, когда он был не зэком, а надзирателем. Позиция автора изменила не тему, но отношение к ней. Убедившись, что по одну сторону решетки не слаще, чем по другую, Довлатов отказался признавать существование решетки вовсе. Зона - или везде, или нигде
Сергей верил, что юмор, как галогенная вспышка, вырывает нас из обычного течения жизни в те мгновения, когда мы больше всего похожи на себя. Я не верил в эту теорию, не узнавая себя в "Записных книжках" Довлатова, пока не сообразил: я не похож, но другие-то - вылитая копия.
Эти очерки начались дождливым майским днем в Петербурге. Я сидел в редакции "Звезды" и рассказывал о Довлатове. К таким расспросам я уже давно привык, не могу понять только одного: почему Довлатова изучают исключительно красивые и рослые славистки? Ладно - канадка, пусть - француженка, но когда в Токио меня допрашивала японка баскетбольного роста, я уже всерьез поразился мужскому обаянию Сергея, витающему над его страницами.
Загрузить еще