Ссылки для упрощенного доступа

“Сталин не прочел Мандельштама”. Глеб Морев – о поэтах и царях


Глеб Морев
Глеб Морев

Книга под названием “Поэт и Царь. Из истории русской культурной мифологии: Мандельштам, Пастернак, Бродский” вышла в “Новом издательстве” в Москве, написана Глебом Моревым. Он известный историк литературы ХХ века, редактор нескольких важных литературных журналов и интернет-ресурсов последнего двадцатилетия, составитель, в частности, “Дневника” Михаила Кузмина 1934 года, и автор книги “Диссиденты”, это интервью с самыми заметными фигурами диссидентского движения бывшего СССР. Кроме того, Морев – медиааналитик, редактор проекта Colta, лауреат премии “Профессия журналист”. Сочетание качеств литературоведа и политического аналитика, внимательного читателя документов, позволило ему по-новому взглянуть на известные и неоспоримые сюжеты – отношения Мандельштама и Пастернака со Сталиным, отношения Бродского с советской системой накануне эмиграции. Глеб Морев перечитал все доступные материалы и увидел в них то, что никому не казалось очевидным.

Слушайте подкаст Вавилон Москва и подписывайтесь на другие подкасты Радио Свобода.

Поэт и царь. Мандельштам и Сталин
пожалуйста, подождите

No media source currently available

0:00 0:29:53 0:00
Скачать медиафайл

Коллизия "Поэта и Царя", восходящая к Александру Сергеевичу Пушкину, проявляется в ХХ веке ярче всего в отношениях Мандельштама и Пастернака со Сталиным и в позиции Иосифа Бродского перед эмиграцией. Как это выстраивалось исторически? Гавриил Романович Державин выступал с одой Фелице, но это отношения поэта, одновременно дворянина и служащего, с императрицей, а не конфликты. Ни Некрасов – поэт социальный, ни Тютчев на государственной службе, ни Фет. До начала ХХ века этот сюжет не повторяется.

Мандельштам выступает с инвективой против верховной власти, а Пастернак оказывается не по своей воле вовлечен в прямую коммуникацию с властителем

– До Пушкина все попытки поднять поэта на иной уровень, придать ему иной социокультурный статус не увенчивались успехом – ни у Тредиаковского, ни у Ломоносова, ни у Сумарокова. Это описано в прекрасной статье покойного Виктора Марковича Живова: неудача их разных, но однонаправленных стратегий на повышение своего социокультурного статуса во второй половине XVIII века. У Пушкина это получилось – выстроить такой диалог, претендующий на равенство поэта с царем, имеющий в виду собственный статус как равный царскому, собственно, в своем сознании. Это не было успешно в реальной жизни. Как мы знаем, Николай Первый, император Николай Павлович, ничего такого за Пушкиным не признавал, с точки зрения государства, с точки зрения царя этот статус равным не был. Но в поэтической мифологии, в русской культурной традиции Пушкину удалось заложить основы модели, которая потом как образцовая проецировалась на дальнейшие поэтические биографии. Действительно, не для всех авторских стратегий это было релевантно, не все поэты претендовали на то, чтобы вступать в отношения с верховной властью – по разным причинам. Но действительно, в советское время, когда происходит сильное обострение отношений между гражданским обществом, к которому принадлежат поэты, и властью, и когда власть снова обладает необычайной полнотой и силой…

Даже сакрализуется в сталинское время.

– Да, сакрализуется, как обладающая буквально полномочиями даровать жизнь и смерть любому из подданных, эта парадигма вновь актуализируется. И в случае Мандельштама и Пастернака это происходит, потому что Мандельштам выступает с инвективой против верховной власти, а Пастернак оказывается не по своей воле вовлечен в прямую коммуникацию с властителем, условно называемым Царем, с большой буквы. Сталин здесь занимает то место, которое Николай Павлович занимал в коммуникации с Пушкиным.

Портрет Великого князя Николая Павловича. Картина Е. И. Ботмана
Портрет Великого князя Николая Павловича. Картина Е. И. Ботмана

Есть некоторая разница. Николай Павлович пишет Пушкину: "Я сам буду твоим цензором". Пушкин придворный, пускай и в унизительной роли камер-юнкера, но он дворянин, человек, допущенный ко двору, где ритуальная коммуникация с царем возможна. И Николай Павлович все-таки реагирует по-человечески: царь разговаривает с Пушкиным. Отличие ситуации со Сталиным в том, что разговор с Пастернаком не представляет собой коммуникации, как вы это показываете. Сталин готов услышать только то, что хочет, его интересует один вопрос – Мастер или не Мастер. Когда Пастернак пытается с ним разговаривать на языке своих представлений, на языке литературы, Сталин просто не в состоянии это считать. Что крайне важно в вашем исследовании: вы показываете, какой технократ Сталин. Он относится к поэту как к техническому работнику. И вы неслучайно сравниваете это дело с процессами против инженеров, с делом Промпартии. Как вы догадались, что всё обстоит именно так?

Пастернак и Сталин говорят на разных языках и с разными установками

– Это просто попытка в социокультурном контексте того времени реинтерпретировать этот разговор в том виде, в котором он до нас дошел в мемуарных свидетельствах. Пастернак и Сталин говорят на разных языках и с разными установками. Звонок Сталина преследует прагматическую узкую цель – ему важно получить подтверждение полученной им информации от Бухарина о поэте Мандельштаме, которого он не знает, понятия не имеет, кто это такой. Нужно проверить ту информацию, которая содержится в письме Бухарина, а в письме Бухарина есть ссылка на Пастернака, прямая. А так как Пастернака Сталин знает как одного из известных к тому времени советских авторов, хотя не думаю, что он его читал, то он делает естественный и органичный жест – связывается напрямую с Пастернаком и проверяет у него истинность того, что сказано Бухариным, той высокой оценки, которую Бухарин дает Мандельштаму. Для Пастернака же дело обстоит гораздо сложнее. Во-первых, он не ожидает этого звонка Сталина. Это отмечено впервые Лазарем Соломоновичем Флейшманом в его замечательной книге о Пастернаке в 30-е годы, что это единственный из звонков Сталина писателям, который не был инициирован самим писателем. Пастернак не просит Сталина ни о чем, Сталин по собственному почину, как Пастернак в одном из своих позднейших писем отметит, звонит ему, Пастернак не ожидает этого звонка. Это раз. Пастернак слышал антисталинские стихи Мандельштама. Он не знает, знает ли об этом Сталин, и это очень сковывает его в этом разговоре. И это заставляет его стремиться перевести разговор с обсуждения конкретного дела Мандельштама на какие-то общие темы и предпринять попытку выстроить коммуникацию со Сталиным, не зависящую от конкретного повода этого разговора. Что для Сталина оказывается неприемлемым, он вешает трубку, он отказывает Пастернаку в праве коммуницировать с ним на Пастернака, а не Сталина, условиях, строить с ним независимый от данного конкретного случая – уголовного казуса Мандельштама – разговор о жизни и смерти.

Все цели, которые Сталин преследовал этим звонком, достигнуты, поэтому он так легко его и прекращает

Это совершенно не входит в планы Сталина, он отказывает Пастернаку в праве говорить с ним об абстрактных материях, потому что все интересовавшие его вопросы, связанные с делом Мандельштама, он выяснил. Пастернак не говорит ему ничего, что противоречило бы письму Бухарина, он подтверждает высокий статус Мандельштама, подтверждает свою обеспокоенность его делом, и этого совершенно достаточно, чтобы удовлетворить сталинский интерес. Все цели, которые Сталин преследовал этим звонком, достигнуты, поэтому он так легко его и прекращает. Для Пастернака это означает неудачу. Впоследствии он видит причину неудачи этого звонка именно в своей скованности, в "неискренности", в том, что он скрывает свое знание об антисталинском стихотворении Мандельштама. Он думает, что это повлияло на то, что их разговор не сложился, и при первой возможности, представившейся осенью 1935 года, когда он пишет Сталину с просьбой освободить из заключения сына Ахматовой Льва Николаевича Гумилева и ее мужа Николая Николаевича Пунина, он все письмо в их защиту демонстративно выстраивает, напоминая Сталину об их телефонном разговоре и об упреке Сталина, который был ему высказан: "Вы недостаточно защищаете своего собрата-писателя".

Николай Гумилев, Анна Ахматова, Лев Гумилев, 1915
Николай Гумилев, Анна Ахматова, Лев Гумилев, 1915

Все это письмо в защиту Гумилева и Пунина Пастернак выстраивает как письмо в защиту Ахматовой, все это письмо посвящено тому, как тяжело живет Ахматова, но, вместе с тем, как честно и законопослушно она живет, принимая условия советской жизни, в которых она вынуждена существовать. Пастернак здесь находится в другой ситуации, он не знает никаких антисоветских текстов Ахматовой, он искренен перед Сталиным, он говорит с ним на очень независимом языке, не пытаясь представить Ахматову адептом советской власти или восторженной поклонницей новых порядков. Он откровенно пишет Сталину, что, конечно, Ахматова не советский поэт и человек, но она честна перед своей страной, перед новой властью, и поэтому он, Пастернак, клянется перед Сталиным в ее добропорядочности и в том, что освобождение Льва Николаевича Гумилева и Николая Николаевича Пунина облегчит ее и без того незаслуженно тяжелую жизнь. Это приводит к поразившему всех, и Пастернака, и саму Ахматову, результату: по прямому приказу Сталина Пунин и Гумилев моментально освобождены, буквально через два дня, на следующий день после получения этого письма. Пастернак воспринимает это как несомненную удачу, подтверждение того, что выбранная им стратегия правильная, так и надо говорить со Сталиным – прямо, искренне и честно. И он пишет ему в конце 1935 года, в декабре, третье большое письмо, где уже впервые пытается говорить с ним на темы, никак не связанные с конкретными поводами, с репрессиями.

Пастернак отказывается от пушкинской идеи равенства поэта и царя, но настаивает на том, что их тайная связь существует

Он пишет ему мировоззренческое письмо, где говорит о своем отношении к литературе, к Маяковскому и к сталинской резолюции в отношении Маяковского, посылает ему свою книгу переводов с грузинского языка. Это письмо не имело никакого ответа, но это период наибольшего сближения Пастернака со Сталиным, он представляется Пастернаку периодом, когда ему удается выстроить, как ему кажется, свою независимую коммуникацию со Сталиным. Эта модель выражается им в стихах, написанных тогда же, в конце 1935 года, напечатанных в "Известиях" 1 января 1936 года, знаменитых стихах, которые прямо посвящены Сталину, где описывается некий вождь, "не человек, – деянье", который живет за кремлевской стеной, но который помнит о своем собеседнике-поэте, несопоставимом с ним. Пастернак отказывается от пушкинской идеи равенства поэта и царя, но настаивает на том, что их тайная связь существует. И как ни странно, именно эта модель оказывается тогда актуальна для Мандельштама, будет воспринята им по прочтении пастернаковских стихов как своя, та же модель оказывается рабочей в отношении к Сталину.

Иосиф Сталин, 29 апреля 1932
Иосиф Сталин, 29 апреля 1932

Когда Сталин на самом деле прочел стихотворение-памфлет на себя?

– Сталин никогда не прочел стихотворение Мандельштама, посвященное ему, "Мы живем, под собою не чуя страны…". Сталин не знал этого стихотворения, потому что Мандельштам был арестован за эти стихи без ведома Сталина, Сталина не поставили в известность о его аресте. Заместитель председателя ОГПУ Агранов пишет докладную записку Сталину с информацией об аресте и приговоре Мандельштаму уже постфактум, после того, как Мандельштам не только арестован, но и выслан в Чердынь, и эта записка не успевает прийти к Сталину, потому что ее опережает буквально на день-два письмо Бухарина, из которого Сталин впервые, к своему большому раздражению, узнает о том, что арестован некий важный литературный деятель по фамилии Мандельштам, и что он, Сталин, об этом ничего не знает.

Мандельштам был арестован за эти стихи без ведома Сталина, Сталина не поставили в известность о его аресте

А это противоречит вполне конкретному решению Политбюро ЦК ВКП(б) 1931 года, которое запрещает органам ГПУ арестовывать крупных специалистов в разных областях, от агрономии до инженерии, и писатели тоже туда включаются, без санкции ЦК. Поэтому эта знаменитая, во многом загадочная резолюция Сталина на письме Бухарина – "Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие", – которая при своей публикации поставила исследователей в некий тупик, она объясняется только исходя из этой чиновничьей, бюрократической логики. Для Сталина важна не фамилия Мандельштама, а его высокий культурный статус, который он проверяет, звоня Пастернаку. Важно, что ему не было сообщено ничего об этом аресте, что является прямым нарушением решения ЦК ВКП(б) от июля 1931 года. Это вызывает нарекание – "Безобразие" – в адрес руководителей ГПУ. И это влечет за собой моментальное смягчение приговора Мандельштаму, пересмотр его, и Мандельштам оказывается в Воронеже. Анализ текста записки Агранова и дает все основания для такой реконструкции, записка Агранова замечательна тем, что она последовательно дезинформирует Сталина о том, что произошло на самом деле. В записке искажается смысл антисталинского стихотворения Мандельштама, оно представляется как направленное не против Сталина, а против неких вождей Коммунистической партии, во множественном числе, не названных по именам. И утверждается, что текст стихотворения уничтожен, что его нет. Он не приложен, против обыкновения, потому что обычно к такого рода бумаге, информирующей Сталина о каких-то писательских прегрешениях, было приложение с текстом этих прегрешений. Записка Агранова не предполагает никакого приложения, более того, подчеркивает, что текста нет, текст уничтожен, нечего прилагать. Поэтому у Сталина, собственно, и не могло возникнуть идеи потребовать каких-то деталей этого текста. Важно понимать, что ему важна была общая концептуальная установка – соотношение конкретного дела с данной сиюминутной политической, внутриполитической и внешнеполитической обстановкой, и в зависимости от того он решал, куда повернуть, так сказать, то или иное прошение.

Люди, о которых он знал, что они заведомо невиновны, не освобождались им, потому что это было невыгодно

Известны случаи, когда он облегчал участь людей, а известны и, наоборот, случаи, когда изменившийся социальный контекст приводил к тому, что люди, о которых он знал, что они заведомо невиновны, все равно не освобождались им, потому что это было уже невыгодно, не подходило под сиюминутную политическую ситуацию.

Что имеется в виду?

– Был такой замечательный случай с заместителем наркома сельского хозяйства по фамилии Маркевич, его арестовали в 1933 году и приговорили к 10 годам заключения. Из заключения он прислал письмо в Политбюро о том, что следствие велось с нарушениями, что его оговорили, что показания выбивали, что, в общем, он ни в чем не виноват.

Анисим Маркевич, зам. наркома земледелия СССР
Анисим Маркевич, зам. наркома земледелия СССР

И Политбюро организовало комиссию под руководством Куйбышева, которая стала заниматься этим делом, там не только Маркевич, там было несколько человек, помимо расстрелянных уже по этому делу, те, которые были сосланы в лагеря. И комиссия Куйбышева к концу 1934 года этих людей, в том числе Маркевича, вызвала из лагерей в Москву и убедилась, что, действительно, следствие ГПУ велось с большими нарушениями, что эти люди ни в чем не виноваты, и надо их освобождать. И готовилось уже освобождение этих людей, в частности Маркевича этого несчастного, но тут 1 декабря 1934 года Николаев убивает Кирова, ситуация меняется с ног на голову, Сталину в этой ситуации не представляется возможным освобождать Маркевича и спрашивать с НКВД о методах, которыми они вели это дело, наказывать каких-то следователей и организаторов этого процесса. Это совершенно не соотносится с реальной политической ситуацией. И Сталин, прекрасно зная, что комиссия Куйбышева уже готова была освободить Маркевича в начале 1935 года, накладывает резолюцию: "Вернуть в лагерь". Понятно, что не вопрос истины волновал здесь Сталина, а вопрос целесообразности. Поэтому стихи Мандельштама для Сталина, с точки зрения Сталина, были делом десятым, в этой коллизии совершенно не это было для него главным, а главным было нарушение со стороны ГПУ запрещения арестовывать без ведома ЦК, и то, что он узнал об этом не от самих ГПУ-шников, а от Бухарина, что для Сталина было совершенно неприемлемо и означало, что он потерял информационный контроль над происходящим.

Почему Агранов не приложил стихотворение Мандельштама? Испугался, решил, что это слишком? Это психологически очень любопытно.

– Да, это вопрос психологический. Стихотворение Мандельштама – это сознательно оскорбительный, лично оскорбительный текст, и эта его оскорбительность, как мы знаем из свидетельств того времени, приводила в ужас людей, которые с этим стихотворением Мандельштама знакомились. Передать такой текст начальнику, от которого в каком-то смысле зависит твоя жизнь, а Агранов прекрасно понимал уже к 1934 году, что его жизнь зависит целиком от Сталина, – представить это психологически довольно трудно.

Начальник ГУГБ НКВД СССР Яков Агранов
Начальник ГУГБ НКВД СССР Яков Агранов

Идея спрятать этот текст под сукно, его как-то скрыть, представляется очень естественной для такого опасливого подчиненного, каким был Агранов, судя по воспоминаниям о нем. Не арестовать Мандельштама он не может, и, получая донос об этом стихотворении, он, естественно, его арестовывает. Но не сообщить Сталину, точнее, сообщить Сталину постфактум, дав Мандельштаму стандартный приговор – три года высылки в Чердынь – это стандартный приговор по делу об антисоветской агитации, – это естественное движение. Это дело начиналось как беспрецедентное, когда следователь пытался сделать, по вечным чекистским, не меняющимся уже сто лет сценариям, из этого групповое дело о контрреволюционной организации, и он говорил Мандельштаму, что это беспрецедентные стихи, это вообще равно террористическому акту. Что понимал и сам Мандельштам, который был готов к расстрелу, известны его слова о том, что он готов к смерти. И действительно, этот жест – написание этого стихотворения – был самоубийственным, в каком-то смысле это, конечно, гражданский подвиг, Мандельштам понимал, что он жертвует собой. И вот этот текст, который приравнивался к бомбе, вдруг неожиданно в конце расследования идет по стандартному приговору о каких-то там анекдотах и баснях, которые наказывались таким же образом: это, конечно, показывает, что в какой-то момент Агранов принимает решение всю эту беспрецедентность нивелировать, скрыть и пустить это по стандартному ходу. По стандартной линии, что, в принципе, ему удается.

Что меня, признаться, сильно задело, когда я читала ваше исследование, это то, что диалог между поэтом и царем в случае Пастернака, Мандельштама, да и Булгакова, видимо, происходит исключительно в их воображении. Это конструкция сына рядом со всемогущим отцом. Это демонстрация психопатологии общества той поры, психопатологии межвоенного времени, психопатологии отношений с зарождающимся новым тоталитаризмом, с только что рухнувшим самодержавием. Эта конструкция кажется мне удивительно интересной и обидной для русского литератора, потому что мы все воспитаны на этой гордой фразе – "Поэт и Царь", "истину царям с улыбкой говорил", и они все наши герои, смелые, прекрасные. Но выясняется, что это просто сбой коммуникации. Вы технически показываете, что Сталин имел в виду вещи практические, как стол, стул, стамеска, так он мыслил, он абсолютный технократ. Поэты, скажем честно, просто фантазировали эти диалоги.

– Вы абсолютно правы. Действительно, "диалог со Сталиным" существует лишь в сознании Мандельштама. Если встать на его точку зрения, реконструировать его представления о ходе вещей, исходя из той информации, которая ему доступна, а доступна ему была информация о том, что Бухарин написал письмо Сталину, а Сталин звонил Пастернаку, – представить себе, что он узнает эти факты и при этом не допускает возможность того, что Сталин прочитал его стихи, довольно трудно. Его арестовали за стихи, о нем идет какой-то разговор Бухарина и Пастернака со Сталиным, и конечно, ему трудно себе представить, что в силу бюрократических причин, вызванных боязнью Агранова, стихи оказываются за скобками разговора, он не может себе этого вообразить. Естественно, он понимает смягчение его участи как милость Сталина, благородство Сталина, проявленное, несмотря на эти стихи.

"Диалог со Сталиным" существует лишь в сознании Мандельштама

В его сознании Сталин читает эти стихи, и несмотря на это, смягчает ему наказание, потому что, видимо, как предполагает Мандельштам, стихи эти производят впечатление на Сталина, то есть он смог их оценить парадоксальным образом. Это смягчение приговора Мандельштам воспринимает как некую оценку своей поэзии, что очень естественно для литературоцентричного человека, поэта, вся жизнь которого сосредоточена прежде всего в стихах. Стихи для Мандельштама – это центр мироздания. И это переворачивает все миропонимание Мандельштама того времени. Все неприемлемое в советском режиме, что привело к написанию этих стихов, для Мандельштама было связано персонально со Сталиным: он не является противником советской власти, но он является противником сталинской диктатуры. В этом смысле он совпадает мировоззренчески, политически с довольно широким кругом партийных оппозиционеров, от троцкистов, левых, до бухаринцев, правых, со многими из этих партийцев он сталкивается в ходе своей биографии, и многие из них ему помогают. Этот круг партии ему близок биографически.

Осип Мандельштам, фото 1934
Осип Мандельштам, фото 1934

Надо сказать, что он был левым, близок к эсерам в молодости.

– Сам Мандельштам, конечно, социалист. Он не является ни в коем случае "белым". Условно говоря, в контроверсии "красные" и "белые" Мандельштам, несомненно, на стороне "красных". Но он является противником диктатуры Сталина, он не приемлет террор, не приемлет страшной коллективизации, голода, всех тех чудовищных вещей, которые к началу 30-х годов, к 1932–33 году приводят довольно большое количество членов партии даже, не говоря уже о простых советских гражданах, к оппозиции Сталину. Так вот, после воображаемого диалога со Сталиным, воображаемого контакта через стихи, Мандельштам пересматривает совершенно свою позицию. И все, что в режиме советском ему кажется исторически оправданным, привлекательным, витальным, все это ассоциируется и персонифицируется в фигуре Сталина. Сталинская тема становится буквально его поэтической обсессией, он пишет порядка десятка стихотворений, связанных со Сталиным.

Сталинская тема становится буквально его поэтической обсессией

Это беспрецедентное число для русского поэтического канона, ни один крупный русский поэт не посвящал столько текстов Сталину. Он в Воронеже продолжает эту одностороннюю коммуникацию со Сталиным, и он ждет от Сталина оценки его новых текстов, как советских, как текстов, которые должны войти в советскую литературу, перевернуть ее, как-то перестроить. И он добивается путем многочисленных обращений в Союз писателей того, чтобы эти тексты были замечены и прочтены. Союз писателей – это перевалочный пункт на пути к Сталину, он прямо в своих письмах пишет, что он ведет диалог через Союз, имеется в виду, что через Союз он надеется говорить со Сталиным. Что в конечном счете в реальной жизни приводит к трагедии. В обстановке Большого террора эта настойчивость была непонятна его ближайшим друзьям и Надежде Яковлевне… Ахматова называла эту настойчивость непонятной, Пастернак считал Мандельштама сумасшедшим в этот период. Надежда Яковлевна давно говорила ему, что предпочтительнее залечь на дно, никого не тревожить, уехать в Старый Крым и жить тихо. Эта позиция для Мандельштама неприемлема, он пишет ей в ответ: "Я не Волошин, я не хочу жить отшельником в Коктебеле". И продолжает добиваться признания Союзом, что в обстановке Большого террора приводит к тому, что Союз писателей не может на себя взять ответственность за то, чтобы оценить эти стихи Мандельштама, административно-ссыльного, как советские. Эта ответственность в обстановке Большого террора делегирована Сталину, который в этот момент уже недоступен для прямой коммуникации, нет людей типа Бухарина, которые мог бы быть посредником между интеллигенцией и Сталиным, и остается один посредник – НКВД. И поэтому Ставский переадресует свой вопрос о месте Мандельштама Ежову, а ответ НКВД один – они могут отвечать лишь в репрессивном духе. Отвечают, в общем, по меркам 1938 года, очень слабо. Мандельштам получает пять лет лагеря, и это слабый приговор, это примерно как сейчас условное наказание, когда людей расстреливают вокруг тысячами и дают десять лет. Этот приговор убивает Мандельштама, но он трагическим образом является и следствием его собственной активности.

Мы правильно упомянули Булгакова и Пастернака. Несомненно, аналогичная история происходит с Булгаковым, который после телефонного звонка ему Сталина в 1930 году в ответ на письма, адресованные советскому правительству, всю оставшуюся жизнь, до смерти в 1940 году, пребывает в продолжающемся одностороннем разговоре со Сталиным, ждет какого-то нового звонка, нового ответа, нового решения, и это влияет не только на его психологическое, психическое состояние, но и на его тексты, он как бы находится в плену этого однажды проявленного Сталиным внимания.

Пастернак свою зачарованность Сталиным довольно быстро преодолевает, в 1937 году с ужасом отворачивается от происходящего террора

И как ни удивительно, Борис Леонидович Пастернак, к которому принято относиться как к такому не от мира сего человеку, оказывается наиболее здравомыслящим из тех, кто входил со Сталиным в реальный контакт, и свою очарованность, как бы зачарованность Сталиным довольно быстро преодолевает, в 1937 году с ужасом отворачивается от происходящего террора и никогда больше не предпринимает попыток выстраивать какие-либо утопические планы коммуникации с вождем.

Мне довольно трудно представить себе такую коллизию на европейской почве ХХ века. Трудно представить поэта, который с Гитлером бы входил в подобные отношения, хотя история архитектора Шпеера прекрасно известна.

– Если внимательно изучить историю немецкой литературы, там есть свои, может быть, не связанные с такого рода репрессивностью, сюжеты обожания, какой-то внутренней связи с фюрером. Я уверен, такого рода сюжеты там найдутся.

Поэт и царь. Часть 2
пожалуйста, подождите

No media source currently available

0:00 0:30:04 0:00
Скачать медиафайл

Ко второму герою давайте перейдём. Иосиф Бродский и его переписка с вождями. Два письма вы упоминаете в этом исследовании. Первое – против смертной казни…

– Да, сохранились два письма Бродского Брежневу. Первое письмо, которое в данный момент оказалось утерянным, известна лишь его часть. Будем надеяться, что оно найдется в архивах, еще недавно оно было доступно. Это письмо Брежневу в связи с "делом самолетчиков" так называемым, 1970 года, когда Бродский пишет Брежневу письмо, не отправленное, потому что эти люди были помилованы. В момент между приговором и помилованием он пишет письмо, где призывает Брежнева остановить эту казнь, не допустить её. И второе письмо Брежневу, уже отправленное по почте по дороге в аэропорт, когда Бродский уезжает из Советского Союза, 4 июня 1972 года, очень странного содержания, которое интриговало не только меня, но и близких друзей Бродского в то время, поскольку его прагматический смысл был не очень понятен. Он обращается к Брежневу с просьбой оставить его в советском культурном процессе в качестве переводчика. Это уже тогда казалось малореальной затеей. И это письмо получает смысл, только если представить его как некий такой эмблематический жест, который призван уравнять Поэта с Царем, опять же, имитировать какую-то коммуникацию между ними, и оставить за поэтом последнее слово в сюжете высылки из Советского Союза, переводящее разговор от каких-то политических контекстов в литературные, то есть оставить приоритет слова в этом сюжете. Тогда это письмо получает свое объяснение. Но если говорить об этом в плане реальном, понятно, что никакой Брежнев этого письма не получил, никогда его не читал, и вообще непонятно, на какой уровень, чиновничий, бюрократический, оно дошло, будучи отправленным по почте. Это предстоит выяснить еще будущим архивистам, в каком отделе ЦК КПСС оно осталось, если осталось, а не было отправлено в корзину.

Если говорить об этом в плане реальном, понятно, что никакой Брежнев этого письма не получил

Бродский, надо отдать ему должное, не предполагает печатать это письмо. Оно появляется по-английски в "Нью-Йорк Таймс" и "Вашингтон Пост", полученное корреспондентами этих изданий не от Бродского, а из московского самиздата, от друзей Бродского. Это не точно, но я предполагаю, что от Копелевых. По-русски этот текст напечатан лишь в 1989 году, уже с ведома Бродского, до 1989 года по-русски он не печатается. Бродский выстраивает это письмо как частный, не открытый, не публичный, а частный жест коммуникации с Брежневым, что важно. Бродский последовательно избегает прямых политических контекстов. В то время, будучи напечатано как открытое письмо, это письмо выглядело бы как часть некой общественно-политической кампании конца 60-х – начала 70-х годов, открытых писем советскому руководству с теми или иными требованиями. Бродский не хочет совпадать, попадать в этот политический контекст. Это все важно учитывать при понимании, реконструкции смысла этого письма.

Вы подчеркиваете, что он избегает политического контекста. Он не хочет совпадать с диссидентами, не хочет быть человеком типа Синявского и Даниэля, хотя его биография, собственно, подтверждение обратному. Неслучайно на него Лидия Чуковская сердится, когда он, давая одно из первых интервью на Западе, говорит, что не знает, за что его посадили, и не знает, почему его выпустили. А удалось ли ему создать себе такую кристальную биографию? Я-то все время вижу, что он политизирован, он человек своего времени, он пишет откровенно политическую литературу.

– Откровенно политическая литература, которую он пишет в Советском Союзе, им не печатается, ни "Песня о пролитом молоке", ни "Письмо генералу Z", ни неоконченные стихи на оккупацию Чехословакии. Откровенно антисоветские, гражданские тексты Бродский не печатает, они впервые появляются в составе его книжки "Конец прекрасной эпохи" в 1977 году в Америке. Он до этого, даже имея возможность печатать их в периодике на Западе, не делает этого, не говоря о том, что пока находится в СССР. Он ведет себя достаточно осторожно, потому что, как теперь ясно, он не хочет эмигрировать из СССР.

Глеб Морев
Глеб Морев

И это еще одна важная и довольно дерзкая мысль, которую вы высказываете.

– Я не первый её высказываю. Вдумчивые мемуаристы и друзья Бродского, такие, как Андрей Сергеев, Лев Лосев, проговаривали это довольно прямо. Как пишет Андрей Сергеев, Бродский не хотел уезжать, он хотел ездить. Он хотел добиться такой степени дистанцированности от советского государства, которая позволила бы ему независимо от советского государства существовать, с одной стороны, в рамках СССР, а с другой стороны, получить максимальную степень независимости от государства. А максимальная степень независимости для советского гражданина тогда заключалась в возможности пересекать границу и возвращаться обратно, то есть получить право на свободу передвижения. Бродский считает, что он получил право на свободу творчества, будучи легализован как поэт и переводчик в СССР, причем как переводчик он печатается в СССР, а как поэт он имеет своего постоянного иностранного издателя, им становится в 1971 году Карл Проффер, владелец издательства "Ардис". Бродский имеет своего издателя за границей, а тематика текстов самоконтролируется: он пишет тексты, за которые, условно говоря, невозможно его привлечь по статье об антисоветской агитации. Здесь тоже сохраняется некий баланс, который, как ему представляется, позволяет ему существовать в качестве переводчика в СССР, в качестве переводчика на Западе, и как он думает, эта ниша ничем не мешает получить и последнее привилегированное право – пересекать границу туда и обратно. Средством к получению этого права тогда был лишь брак для советского человека, который не находится на особом счету и не получает командировки от КГБ.

Думаю, ездить по модели Евтушенко он бы точно не хотел.

– Разумеется, он не хочет ездить по модели Евтушенко и Вознесенского. Но он хочет получить те же права, что Евтушенко и Вознесенский, с которыми он внутренне соперничает за звание "первого поэта". И он в начале 1972-го пытается заключить брак с американкой, который почти удается: они подают заявление в загс, которое оказывается принятым. А дальше происходит цепь странных событий, которые я пытался реконструировать на основе имеющихся мемуарных свидетельств, когда вместо отказа в заключении брака или, наоборот, разрешения на брак, он получает звонок из ОВИРа: ему предлагают немедленно уехать по израильской визе, которую он не просил, по израильскому вызову, который он не просил, и подавать на выезд в Израиль он не собирался.

Его заграничные связи оказывались потенциально опасными, и в параноидальном сознании гэбистов это рождало самые причудливые сценарии

Интригующий сюжет. В чем причина такой странной и внезапной реакции КГБ на планы его женитьбы? Они во многом, как выясняется, определены биографией его невесты Кэрол Аншютц, отец которой был высокопоставленным сотрудником Госдепартамента, многолетним карьерным дипломатом, многие годы был по долгу службы связан с ЦРУ и соответствующими ведомствами, в этом качестве был прекрасно известен советским спецслужбам, которые, получив, я думаю, информацию о потенциальных родственниках поэта Бродского, пришли в ужас и поступили единственно доступным им способом. Таким же, в принципе, как в 1963 году, когда решили выслать Бродского из Ленинграда через статью о тунеядстве. У них был набирающий популярность молодой поэт, неподконтрольный, не идущий ни на какое сотрудничество, его надо было убрать со сцены, и они придумали такой способ. В конце 60-х – начале 70-х у них был уже всемирно известный поэт, который находился в шаге от легального получения права на выезд за границу и возвращение. Его заграничные связи оказывались потенциально опасными, и в параноидальном сознании гэбистов это рождало самые причудливые сценарии. И принимается решение убрать его со сцены через израильский вызов, который сам Бродский не инициировал.

Бродский в Колумбийском университете
Бродский в Колумбийском университете

Интересно, что Иосиф Александрович старался как-то затушевать и эту линию своей биографии, и возможного брака. Это становится известно только благодаря позднейшим исследованиям, во многом – мемуарам Томаса Венцлова.

– Революционную роль сыграл фильм Антона Желнова и Николая Картозии "Бродский не поэт", где Кэрол Аншютц дала подробное интервью и рассказала об этом сюжете 1972 года. Точки над i были расставлены, и можно было, не нарушая ничье прайвиси, реконструировать на основе опубликованных свидетельств этот сюжет.

Бродский не хочет об этом говорить, потому что, как вы заметили, он начинает выстраивать “миф изгнанника”?

– Это деликатная тема. Бродский, действительно, выстраивает миф изгнанника, где лишние биографические подробности, связанные с такими вещами, как нереализованный брак, отдельный вопрос – это его природа, устойчивость, степень его формальности для Бродского, это тоже довольно деликатная проблема. Как и степень добровольности этого отъезда. Собственно говоря, основная мифологизация идет по этой линии. О браке он просто умалчивает, и я думаю, что его посмертный конфликт с Карлом Проффером связан с тем, что в "Записках о Бродском", которые перед смертью Карл Проффер написал, этот сюжет был открыто проговорен. Бродский резко возражает против публикации этого текста и буквально заставляет Эллендею Проффер, вдову Карла, отказаться от публикации, угрожая судебным преследованием, что не характерно для дружеских отношений. Для Бродского была неприемлема публикация такого рода частной информации при его жизни. Более того, в завещании он делает все, ограничивая доступ к частным бумагам, чтобы подобного рода информация еще 50 лет после его смерти не получала обнародования. Так вот, о браке он умалчивает, а мифологизирует он степень добровольности своего отъезда. Судя по всему, никто на него особенно не давил, ему было предложено уехать, но угроз он не получал. А критериальным для него было предложение Карла Проффера вечером того же дня, когда он был в ОВИРе: Карл сказал ему, что он будет поэтом-резидентом в Мичиганском университете. Эта перспектива кажется Бродскому приемлемой, во всяком случае, более приемлемой, чем проблемный брак, который, в принципе, он имел возможность отстаивать. Он принимает предложение Карла и уезжает. Впоследствии в описании происходящего он меняет одну букву. В том тексте, который он пишет синхронно с событиями 1972 года и оставляет в Ленинграде, у своего друга Рамунаса Катюлиса, он передает реплику сотрудника КГБ, который беседует с ним в ОВИРе, что "давайте уложимся до начала июня, потому что потом у нас наступят горячие деньки, отпуска и так далее, и нам будет не до вас". Спустя 10 лет в Америке, излагая эту ситуацию своим интервьюерам, Бродский меняет одну букву, и вместо "у нас" он говорит "у вас". Он представляет эту реплику полковника КГБ как обращенную к себе, что "иначе у вас наступят горячие деньки". И это меняет смысл кардинально, но, боюсь, не соответствует действительности.

Интересно, почему эта модель отношений художника и власти более невозможна. Можно поговорить о том, как изменился социокультурный контекст? На меня большое впечатление производят фантомы Мандельштама, да и у Бродского, как выясняется, их нельзя исключить.

– У Бродского, скорее, довольно тонко простроенная стратегия репрезентации, как мы бы сейчас выразились, не такой болезненный фантом, как был у Мандельштама, который привел к его гибели. Бродский властным жестом встраивает себя в эту традицию, будучи единственным и последним ее участником в истории русской литературы. Его соперники на официальной сцене, Евтушенко, Вознесенский, тоже имели коммуникацию с советской властью в лице ее высших представителей, но это была совершенно другая коммуникация. Когда они соглашались на условия, в которых государство вело с ними диалог, это не та позиция, которая описывается мифопоэтической формулой "Поэт и Царь". В этом смысле Бродский, который сам себя встроил в традицию, является одновременно и последним ее представителем.

Ни поэтов не интересует государство в лице его высших представителей, ни высших представителей государства не интересуют поэты

После конца советской власти и статус власти, и статус поэта кардинально меняются. Гипертрофия государства в культурном поле уходит, сходит на нет, и ситуация приближается к западной. Сейчас уже трудно представить такого рода модели, они просто не будут рабочими, поскольку ни поэтов не интересует государство в лице его высших представителей, ни высших представителей государства не интересуют поэты, уже с точки зрения политтехнологической, прагматической. А поэтам они не кажутся представляющими интерес, поскольку потеряли ту мифологическую полноту власти, какую имели сто лет и двести лет назад. Или даже 50–70 лет назад.

Можно представить здесь коллизию Кирилла Серебренникова и сказать, что это сюжет про художника и власть. Есть еще несколько примеров.

– Да, но место поэтов здесь занимают деятели массовых искусств. Я думаю, что государство интересуют уже не поэты, а владельцы телеканалов и какие-то люди, которые действуют через массовые медиа, в орбиту которых вовлечены миллионы. Это в той логике, которая выражена фразой Сталина – "А сколько у него дивизий?" – про Папу Римского, она и определяет степень культурной ценности в глазах нынешней власти того или иного культурного деятеля. Но поскольку дивизий не так много у каждого из них, и отношение к ним такое же.

Глеб Морев
Глеб Морев

Подкаст Вавилон Москва можно слушать на любой удобной платформе здесь. Подписывайтесь на подкасты Радио Свобода на сайте и в студии наших подкастов в Тelegram

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG