Ссылки для упрощенного доступа

Сады и книги: Антон Чехов


А. П. Чехов
А. П. Чехов

Беседа любителей русского слова

Иван Толстой: В эфире очередная беседа любителей русского слова, которую мы ведем вместе с Борисом Парамоновым. Новый цикл отдан авторам XIX века. Сегодня – "Сады и книги: Антон Павлович Чехов". Не очень понимая, признаться, что же нового можно сказать об этом классике, я вижу свою задачу в подбрасывании горящих обручей, а уже ваша роль, Борис Михайлович, через них прыгать. В чем же вы видите проблематичность Чехова, что можно о нем сказать, чего не говорили другие?

Борис Парамонов: Первым сказал нечто неожиданное о Чехове Корней Чуковский. Он решительно опротестовал трактовку Чехова как певца сумерек и хмурых людей. Наоборот, Чуковский представил Чехова как энергичного, делового, активного человека, любившего всякую общественность, попросту общительного и скорее веселого. Эта его работа начинается, помню, словами: он был гостеприимен как магнат. Это было написано где-то в середине сороковых годов. Потом Чуковский в дневнике жаловался, что одиозный Ермилов украл у него эту трактовку в своей казенной книге о Чехове.

Потом Чуковский в дневнике жаловался, что одиозный Ермилов украл у него эту трактовку в своей казенной книге о Чехове

Иван Толстой: Как раз после войны на волне всяческого русско-советского шовинизма стали перетолковывать русских классиков, делая из них неких провидцев светлого социалистического будущего. Пример таких трактовок в монументальной пропаганде – московский памятник Гоголю работы Томского, поставленный на самом видном месте. А изумительный старый памятник работы Андреева задвинули.

Борис Парамонов: По крайней мере не спрятали, его можно увидеть в маленьком садике на Новинском, что ли, бульваре. Я не знаток Москвы, но, каждый раз в ней бывая, почему-то набредаю на этот памятник и уважительно его всякий раз рассматриваю. Там настоящий Гоголь, меланхолик и мизантроп, спрятавший лицо в воротник шинели, только знаменитый его нос из шинели вылезает.

Иван Толстой: На Никитском бульваре, Борис Михайлович.

Борис Парамонов: Ну вот, я же и говорю, что я не знаток Москвы. Сходная ситуация с памятником Маяковскому на Триумфальной площади. Эренбург писал: этот памятник очень не похож на человека, которого я знал.

Иван Толстой: Вы хотите сказать, что Чуковский со своей стороны неправомерно перетолковал Чехова?

Борис Парамонов: Да нет, он во многом прав. Только чеховских хмурых людей и чеховских сумерек никак замолчать нельзя. Что было, то было. Так что вопрос надо поставить так: почему у этого жизнерадостного и активного человека, начавшего с юмористических рассказов и всяческого веселья, появились в творчестве такие ноты?

Иван Толстой: Кстати, о жизнерадостном человеке. У Владимира Гиляровского воспоминания о Чехове называются "Жизнерадостные люди".

Борис Парамонов: Интересно, что и англичанин об этом пишет…

Иван Толстой: Дональд Рейфилд?

Борис Парамонов: Не хочу говорить о нем. Это ж надо было умудриться: написать подробнейшую биографию Чехова, ничего не сказав о его творчестве. Ну и получился, естественно: средь детей ничтожных мира всех других ничтожней он.

Нет, я имею виду другого англичанина, Сомерсета Моэма, который писал о Чехове так:

Сложилось мнение, что всякий одаренный человек, который хочет писать рассказы, должен писать так, как Чехов

Диктор: "Я всерьез взялся за жанр рассказа, когда лучшие писатели Англии и Америки подпали под влияние Чехова. Литературному миру недостает чувства пропорции – когда он чем-нибудь увлечется, он склонен считать это не модой, а непреложным законом, и вот сложилось мнение, что всякий одаренный человек, который хочет писать рассказы, должен писать так, как Чехов. Несколько писателей создали себе имя тем, что пересаживали русскую тоску, русский мистицизм, русскую никчемность, русское отчаяние, русскую беспомощность, русское безволие на почву Суррея или Мичигана, Бруклина или Кленема. (…) Чехов превосходно писал рассказы, но талант его не был универсален, и он благоразумно держался в пределах своих возможностей. Он не умел построить сжатую драматическую новеллу, из тех, что можно с успехом рассказать за обедом, как "Ожерелье" или "Наследство" (Мопассана). Человек он был, видимо, бодрый и энергичный, но творчество его отмечено унынием и грустью, и ему как писателю претил насыщенный действием сюжет и всякое излишество. Его юмор, зачастую такой горестный, – это реакция болезненно чувствительного человека на непрестанное, мучительное раздражение. Он видел жизнь в одном цвете. Персонажи его не отличаются резко выраженной индивидуальностью. Как люди они его, видимо, не очень интересовали. Может быть, именно поэтому он способен создать впечатление, будто между ними нет четких границ и все они сливаются друг с другом как некие мутные пятна; способен внушить вам чувство, что жизнь непонятна и бессмысленна. И этого-то как раз не уловили его подражатели".

Борис Парамонов: Вот эти слова о Чехове как человеке активном и энергичном многого стоят. Думаю, Моэм читал некоторые письма Чехова, в которых он как раз таким живым и деятельным предстает. Ну, а из этих попавших под влияние Чехова англоязычных писателей называют первым делом Кэтрин Мэнсфилд, о которой Хемингуэй сказал, как раз сопоставляя ее с Чеховым: по сравнению с ним она была похожа на разбавленное пиво, тогда уж лучше пить просто воду. А я как-то раз напал на одно интервью Татьяны Толстой, которая, рассказывая о своей работе в американских колледжах, вспомнила, как она однажды задала студентам сравнить рассказ Чехова и сходный по теме Мэнсфилд и сказать, кто, по их мнению, лучше. Большинство студентов выбрало Мэнсфилд.

Чехову хватало пол-листа, чтобы не только показать человека, но и всю его жизнь нарисовать

Кстати, о влиянии Чехова на англичан: я у Олдоса Хаксли обнаружил один довольно объемистый рассказ, написанный явно в параллель "Ионычу": о неких квазихудожественных людях, вроде чеховских Туркиных. Не помню названия этого рассказа, но он был много объемистей "Ионыча", что не говорит в пользу Хаксли. Чехову хватало пол-листа, чтобы не только показать человека, но и всю его жизнь нарисовать.

Иван Толстой: Борис Михайлович, вернемся к теме о чеховской мутации, о превращении автора юмористических рассказов в певца хмурых людей и сумерек. Какие тут были действующие причины, на ваш взгляд? Об этом же все современники чеховские писали, ахали и охали: как же такой светлый, легкий, веселый талант так трансформировался. Причиной называлась гнусная русская жизнь, виновная в появлении хмурых и сумеречных.

Борис Парамонов: Еще тяжелых людей. Есть у Чехова такой рассказ – "Тяжелые люди".

Иван Толстой: Да: отец с сыном ругается из-за того, что сын захотел уехать в город на ученье.

Борис Парамонов: Нельзя, конечно, эти сторонние детерминации списывать со счетов, русская жизнь при всей тогдашней, как нам кажется сейчас, благости, такой уж легкой не была никогда. Но Чехов действительно был человек легкий, веселый и энергичный, и жизнь свою он очень умело строил. И медицинский факультет окончил – самый трудный, между прочим, и практиковать стал, да еще и природный свой юмор очень умело в дело пустил, студентом еще чуть ли не всю семью тянул. И особняки в Москве снимал (а не какие-то квартиры и углы), и на дачу каждой весной выезжал, и младших братьев выучил. У него все получалось. Вспомните, какое он именье сделал из очень средненького Мелихова. Мало того, что дача была круглый год, так он ее еще и доходным сельским хозяйством сделал. А чтоб постоянные гости работать не мешали, построил на отдаленном участке домишко в три комнаты, там и "Чайку" написал. Жизнь кипела в чеховском имении, все у него спорилось, счастливый человек, хочется казать. Да вот и несчастливый: в двадцать пять лет чахотка обнаружилась, кровохарканья начались. Ну и, понятное дело, веселая литература на этом кончилась, пошла серьезная, серьезней не бывает. И в двадцать восемь лет он пишет "Скучную историю" – об умирающем старике-профессоре. Вот уж удивил Чехов, так удивил.

Вот уж удивил Чехов, так удивил

Это главное, что с ним произошло. Что называется, экзистенциальный кризис. Какая уж там юмористика.

Интересно посмотреть, как современники Чехова отреагировали на эту очень заметную перемену. Но вот, скажем, влиятельнейший тогда критик, да и вообще властитель дум, вождь легального народничества Н. К. Михайловский, очень внимательно следивший за Чеховым. Вот как он писал в статье "Об отцах и детях и о г-не Чехове":

Диктор: “Господин Чехов пока единственный действительно талантливый беллетрист – из того поколения, которое может сказать о себе, что для него единственно существует только действительность, в которой ему суждено жить и что идеалы отцов и дедов над ними бессильны. (…) Он действительно пописывает, а читатель его почитывает. Господин Чехов сам не живет в своих произведениях, а так себе, гуляет мимо жизни и, гуляючи, ухватит то одно, то другое. (…) При всей своей талантливости г. Чехов не писатель, самостоятельно разбирающийся в своем материале и сортирующий его с точки зрения какой-нибудь общей идеи, а какой-то почти механический аппарат. Кругом него действительность, в которой ему суждено жить и которую он поэтому признал всю целиком с быками и самоубийцами, колокольчиками и бубенчиками. Что попадется на глаза, то он и изобразит с одинаковою холодною кровью. (…) Всё у него живет: облака тайком от луны шепчутся, колокольчики плачут, бубенчики смеются, тень вместе с человеком из вагона выходит. Но, странное дело, несмотря на готовность автора оживить всю природу, всё неживое и одухотворить всё неодушевленное, от книжки его жизнью всё-таки не веет. И это отнюдь не потому, что он взялся изобразить “Хмурых людей” (…). Нет, не в хмурых людях тут дело, а может быть именно в том, что г-ну Чехову всё равно – что человек, что его тень, что колокольчик, что самоубийца (…).

Господин Чехов с холодною кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает

Нет, не хмурых людей надо бы поставить в заглавие всего этого сборника, а вот разве “холодную кровь”: господин Чехов с холодною кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает”.

Борис Парамонов: Естественно, Михайловский схватился за “Скучную историю”, в которой ее герой, старый профессор сетует на то, что нет у него некоей общей идеи, этого Бога живого человека. И тут он выражает некоторую надежду: если Чехов и не исповедует никакой общей идеи, то по крайней мере он делается певцом ее вроде как поиска.

Ну и конечно, много смешного у этого образцового левого либерала в суждениях о литературе. Например, он не верит Чехову, когда его герой говорит, что он дружил с такими людьми, как Пирогов, Кавелин, Некрасов: человек, друживший с такими людьми, пишет Михайловский, нашел бы что сказать своей воспитаннице, кроме знаменитого: “Пойдем, Катя, ужинать”.

Иван Толстой: Ну да, бороться с самодержавием. Вот, Борис Михайлович, кстати, тема: об отношении Чехова к либеральной интеллигенции. Помнится, вы ее не раз затрагивали в ваших писаниях о Чехове.

Борис Парамонов: Конечно, мы будем говорить об этом. Но сначала я хочу привести суждение о Чехове, исходящее от человека не совсем обычной интеллигентской складки, а глядевшего глубже. Это Лев Шестов, написавший по смерти Чехова большую статью о нем под провокативным названием “Творчество из ничего”. Шестов, один из творцов экзистенциальной философии, и Чехова старается понять экзистенциально, из особенностей его личного опыта. Надо полагать, он знал, что Чехов умер от туберкулеза в возрасте сорока четырех лет, и более того, он, Шестов, ставит эту тему в более широкий контекст: человек перед лицом – вернее, не лицом – глухого, безрассудного, иррационального бытия. Человек и абсурд, как потом сформулирует тему ученик Шестова Альбер Камю.

Процитируем кое-что из этой статья Шестова, называвшейся, напоминаю, “Творчество из ничего”:

Диктор: “У Чехова было свое дело, хотя некоторые критики и говорили о том, что он был служителем чистого искусства и даже сравнивали его с беззаботно порхающей птичкой. Чтобы в двух словах определить его тенденцию, я скажу: Чехов был певцом безнадежности. Упорно, уныло, однообразно в течение всей своей почти 25-летней литературной деятельности Чехов только одно и делал: теми или иными способами убивал человеческие надежды. (…) то, что делал Чехов, на обыкновенном языке называется преступлением и подлежит суровейшей каре”.

Писатель как преступник. Просто обвинительное заключение

Борис Парамонов: Вот как серьезен, серьезней не бывает. Писатель как преступник. Просто обвинительное заключение.

Шестов продолжает:

Диктор: “Возьмите рассказы Чехова – каждый порознь или, еще лучше, все вместе: посмотрите его за работой. Он постоянно точно в засаде сидит, высматривая и подстерегая человеческие надежды. И будьте спокойны за него: ни одной из них он не просмотрит, ни одна из них не избежит своей участи. Искусство, наука, любовь, вдохновение, идеалы, будущее – переберите все слова, которыми современное и прошлое человечество утешало или развлекало себя – стоит Чехову к ним прикоснуться, и они мгновенно блекнут, вянут и умирают. И сам Чехов на наших глазах блекнул, вянул и умирал – не умирало в нем только его удивительное искусство одним прикосновением, даже дыханием, взглядом убивать всё, чем живут и гордятся люди”.

Борис Парамонов: Шестов анализирует “Иванова” и “Скучную историю”:

Диктор: “В них почти каждая строка рыдает – и трудно предположить, чтобы так рыдать мог человек, только глядя на чужое горе. И видно, что горе новое, нежданное, точно с неба свалившееся. Оно есть, оно всегда будет, а что делать с ним – неизвестно (…) И вот бессмысленный, глупый, невидный почти случай, и нет прежнего Чехова, веселого и радостного, нет смешных рассказов для “Будильника”, а есть угрюмый, хмурый человек, “преступник”, пугающий своими словами даже опытных и бывалых людей”.

Борис Парамонов: Не Чехов, не писатель, а какой-то василиск.

Иван Толстой:

Ты рыдала, лицом василиска

Ослепив нас и оледенив.

Чехова просто и не узнать в такой подаче Шестова.

Борис Парамонов: А он всех так подавал. Критики говорили, что Шестов, какого бы ни брал автора, он его непременно шестовизирует. Шестов даже взял за должное цитаты из разбираемых им авторов приводить непременно в подлиннике, хоть по латыни, хоть древнегреческий текст цитировать – для того, мол, чтобы не приписывали ему, Шестову, произвольных интерпретаций: вот вам оригинальный текст, всё процитировано корректно. Но это была одна из его шуточек, Шестов вообще был автор ядовитый. Он однажды написал статью о своем философском друге Бердяеве под названием “Похвальное слово глупости” – и уж как над единомышленником издевался. Но факт остается фактом: вне всякого сомнения, Шестов стилизовал авторов, которых подвергал разбору, – под себя подстраивал, свои любимые мысли им усвоял. Так и Чехова он сделал, страшно сказать, Достоевским, в ту его сторону потянул: этакий бледный преступник, если вспомнить персонажа из любимого Шестовым Ницше, из Заратустры.

Ну и, конечно, без Ницше Шестов никуда, пишет ли он о Чехове или о чем угодно. Любимый чеховский сюжет в подаче Шестова: как высокие идеи могут быть разрушены слабым, больным человеком. То есть “болезнь”, а точнее говоря, отчаянная экзистенциальная ситуация лишает идеализм всякого кредита. То есть в жизни нет никакого нравственного миропорядка, который не был бы разрушен простой житейской случайностью. Это и называется Абсурд с прописной буквы.

Это и называется Абсурд с прописной буквы

Ну вот еще кое-что приведем из Шестова:

Диктор: “Начало разрушения всегда оказывается всепобеждающим, и чеховский герой, в конце концов, остается предоставленным самому себе. У него ничего нет, он всё должен создать сам. И вот творчество из ничего, вернее, возможность творчества из ничего – единственная проблема, которая способна занять и вдохновить Чехова.

Когда он обобрал своего героя до последней нитки, когда герою остается только колотиться головой о стену, Чехов начинает чувствовать нечто вроде удовлетворения, в его потухших глазах зажигается странный огонь, недаром показавшийся Михайловскому недобрым”.

Борис Парамонов: В общем еще одного шестовского полку прибыло. На этот раз Чехов.

Иван Толстой: Борис Михайлович, а вы согласны с этой шестовизацией Чехова? Ведь так действительно кого угодно под этот ранжир подведешь: раз смертный – значит годен в шестовскую арестантскую роту. Известно, что Шестов был мономаном, вежливее сказать моноидеистом, – но ведь кроме неизбежного и общего всем факта смертности есть же еще какие-то характеристики человека, тем более писателя. Тем более такого крупного писателя, как Чехов.

Борис Парамонов: Шестов как-то абстрактно прав, все это у Чехова есть, но он, Шестов, прошел мимо чисто биографической особенности Чехова: его ранней смерти, которую он предчувствовал уже двадцатипятилетним, когда у него начались кровохарканья. Не все же люди умирают в сорок четыре года, а Чехов знал, что умрет рано. При этом вел себя – как писатель – вполне корректно, спокойно, без истерики и криков, как Достоевский с его Ипполитом из "Идиота". Но Шестов его подтягивает именно к Достоевскому: когда он пишет, например, что только человек, колотящийся головой о стенку, мил и близок Чехову. Это стенка из Достоевского, "Записки из подполья". Чехов был джентльмен, англичанин некоторым образом, человек сдержанный и тактичный. Для темпераментного Шестова это не важно, для него самый факт смертности куда важнее и, так сказать, принципиальнее, чем возраст, в котором человек умирает.

Чехов в Мелихове не только урожай снимал и продавал, но и торговал селедкой

Но ведь нельзя сказать, что Чехов был в жизни мрачным пессимистом. Задуман он был как раз деятельным, энергичным, бодрым человеком, тут Моэм совершенно прав. Жизнь Чехова до 1897 года, когда он уехал в Ялту, – это неустанная стройка, пример какого-то совершенно даже не русского деятельного существования. И школы он строил, и больных крестьян принимал, и само Мелихово конфеткой сделал. Да еще на эпидемии холеры трудился, а в 1891 году активно участвовал в помощи голодающим. Есть даже смешная деталь: Чехов в Мелихове не только урожай снимал и продавал, но и торговал селедкой. Он был западный человек по типу, не русский. Вернее, как раз в нем шла мутация русского человека, обретение им чисто западных качеств. И он был не западник, а именно европеец, причем самый ценный – низовой, из Таганрога вышедший. Чехов потом в Таганроге установил памятник Петру Первому, склонив Антокольского сделать копию его известной скульптуры. Это воодушевляющий символ: окно в Европу – уже не только Петербург, но и провинциальный Таганрог. Таким южным новороссийским Петербургом потом стала Одесса, Чехов, так сказать, одессит.

Иван Толстой: Жовиальный и пузырящийся, по слову Бабеля.

Борис Парамонов: Именно! Вспомним опять же Бабеля: "Сквозь кислое тесто российских повестей ты проложил стремительные рельсы".

Иван Толстой: Это у Бабеля Устав РКП.

Борис Парамонов: Да, в те годы большевики многими воспринимались как европеизаторы России, у них, мол, получится то, чего не получилось ни у русской власти, ни у интеллигенции. Увы, расчет оказался неверным. Энергия большевиков негативная, разрушающая, а не деятельная, ими владеет Танатос, а не Эрос. Эрос не в смысле пола, а как обозначение всякой бытийной порождающей энергии. Не Чехов победил в российской революции. Чехов умер. Это была символическая смерть. Чехов столь же символичен, как Лев Толстой. Тот символизировал разрушение культуры в крестьянской стране, в крестьянском нигилизме, а Чехов символизировал неудачу Запада в России. Не быть тебе, Россия, Европой.

Иван Толстой: Борис Михайлович, а чеховская безыдейность, в которой его упрекал Михайловский, тоже идет от этого смертного самоощущения, от этого, как вы любите выражаться, онтологического пессимизма?

Не быть тебе, Россия, Европой

Борис Парамонов: Нет, тут иную детерминацию нужно видеть. Здесь иной сюжет имеет место. Чехов не любил интеллигенцию, самый тип русского интеллигента. Он был веховцем до "Вех". И кстати, в "Вехах" его уместно цитировали, не помню кто, Изгоев или Франк.

Диктор: "Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же рядов".

Борис Парамонов: Обратив на себя внимание как писатель, Чехов поехал в Петербург, в культурный центр знакомиться с коллегами. И тут ему явно не понравился тип русского литератора, то есть самый типичный образец русского интеллигента как такового. Впрочем, у него еще до этой поездки сложилось соответствующее впечатление. Есть у него довольно ранний рассказ 1886 года "Хорошие люди". И вот как описывается хороший человек-интеллигент:

Диктор: "После окончания курса в университете Владимир Семенович поместил в одной газете театральную заметку. С заметки перешел он к библиографическому отделу, и год спустя уже вел в газете еженедельный критический фельетон. Но из такого начала не следует, что он был дилетант, что его писательство имело случайный преходящий характер, Когда я видел его чистенькую худощавую фигурку, большой лоб и львиную гриву, когда вслушивался в его речи, то мне всякой раз казалось, что его писательство, независимо от того, что и как он пишет, свойственно ему органически, как биение сердца, и что еще во чреве матери в его мозгу сидела наростом вся его программа, Даже в его походке, жестикуляции: в манере сбрасывать с папиросы пепел я читал всю эту программу от а до ижицы, со всей его шумихой, скукой и порядочностью, В нем был виден пишущий, когда с вдохновенным лицом возлагал он венок на гроб какой-нибудь знаменитости или с важным торжественным выражением собирал подписи для адреса; его страсть знакомиться с известными литераторами, способность находить таланты даже там, где их нет, постоянная восторженность, пульс 120 в минуту, незнание жизни, та чисто женская взбудораженность, с какою он хлопотал на концертах и литературных вечерах в пользу учащейся молодежи, тяготение к молодежи, – всё это создало бы ему репутацию "пишущего", если бы даже он и не писал своих фельетонов.

Это пишущий, к которому очень шло, когда он говорил: "Нас немного!" или: "Что за жизнь без борьбы? Вперед!", хотя ни с кем никогда не боролся и никогда не шел вперед".

Борис Парамонов: Этот рано сложившийся образ русского интеллигента стойко удерживался у Чехова, до самого конца. В конце это был Петя Трофимов из "Вишневого сада", глупенький пустобрех. У Чехова-писателя анализ идет как раз по линии художественности: он видит, что эти люди эстетически бездарны, но при этом с претензией на знание некоей истины. Профессор Серебряков из "Дяди Вани" – тип бездарного интеллигента, пишущего о литературе, в которой он ничего не понимает. Это если не Михайловский, то Скабичевский, написавший однажды о молодом Чехове, что он из тех литераторов, которые умирают в пьяном виде под забором.

Скабичевский написал однажды о молодом Чехове, что он из тех литераторов, которые умирают в пьяном виде под забором

А вот что Чехов писал Маслову-Бежецкому в апреле 1888 года об одном из редакторов "Русской мысли" Гольцеве:

Диктор: Письма от Гольцева Вы не получите. Почему? Если хотите, я не скрою от Вас: все эти Гольцевы хорошие, добрые люди, но крайне нелюбезные. Невоспитанны ли они или недогадливы, или же грошовой успех запорошил им глаза – черт их знает, но только письма от них не ждите. Не ждите от них ни участия, ни простого внимания… Только одно они, пожалуй, охотно дали бы Вам и всем россиянам – это конституцию, всё же, что ниже этого, они считают несоответствующим своему высокому призванию (…). Не скрою от Вас, что как к людям я к ним равнодушен, даже, пожалуй, еще симпатизирую, так как они всплошную неудачники, несчастные и не мало страдали в своей жизни… Но как редакторов и литераторов я едва выношу их. И ни разу еще не печатался у них и не испытал на себе их унылой цензуры, но чувствует мое сердце, что они что-то губят, душат, что они по уши залезли в свою и чужую ложь. (…) мне сдается, что московские редакторы – это помесь чиновников-профессоров с бездарными литераторами (…) создадут около себя целую школу или орден, который сумеет извратить до неузнаваемости те литературные вкусы и взгляды, которыми издревле, как калачами, славилась Москва".

Борис Парамонов: Нельзя отрицать, что были люди из либерального лагеря, всячески приятные Чехову, например, старик Плещеев. Но в его отношении к людям на первом месте стояла не оценка их мировоззрения, не то, что Плещеев когда-то был петрашевцем, сильно пострадавшим за это дело, а чисто человеческие качества: Плещеев был симпатичный человек. А цену его идеологии Чехов хорошо знал. В одном письме высказался о ним так: это старая почтенная икона, славная тем, что висела когда-то рядом с другими, чудотворными иконами, старик, полный интересных воспоминаний и хороших общих мест.

Но вот ему пришлось столкнуться с Плещеевым как с редактором, высказавшим пожелание, чтобы Чехов смягчил несколько мест в повести "Именины", звучавших не совсем либерально. Чехов отказался, причем сделал это в достаточно резкой форме (речь шла об украинофиле и "человеке шестидесятых годов", данных сатирически). И писал ему же:

Диктор: "Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником и – только, и жалею, что Бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий, так и Нотович с Градовским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи... Потому я одинаково не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком".

Борис Парамонов: Вернувшись к раннее цитированному Чехову, к характеристике Гольцева, мы даже чисто веховское словечко здесь обнаруживаем: интеллигенция как орден, то есть замкнутая группа, чуждая широко понимаемой жизни. Речь идет о том, что в тех же "Вехах" было названо либеральной цензурой. Вот Михайловский, упрекавший Чехова за безыдейность, яркий и авторитетный тип такого идейного цензора. И у большевиков ихняя цензура – именно идейная, а не политическая, – идет отсюда, от либеральной интеллигентской традиции. Конечно, большевики были огрублением этого типа, но самый тип тот же.

Иван Толстой: Борис Михайлович, тут некоторый перекос у Вас, по-моему, обозначается: Чехов получается то ли прагматик-европеец, то ли эстет, а вернее то и другое вместе. А разве у Чехова не было некоторых, так сказать, общечеловеческих идеалов?

Борис Парамонов: Хороший вопрос. Именно были, и об этом нужно сказать. Чехов в ту пору, молодым и еще относительно здоровым, был, как ни парадоксально это звучит, националистом-государственником. Молодому Чехову был присущ не то что конформизм, а несомненный патриотизм. Он явно не был интеллигентом-отщепенцем. Он хотел работать для России, и не только как литератор. И тут мы переходим к загадочной теме о поездке Чехова на Сахалин. Вот уж точно, текстуально по Мольеру: какой черт понес его на эту галеру?

И тут мы переходим к загадочной теме о поездке Чехова на Сахалин: какой черт понес его на эту галеру?

Вот с чего начался чеховский Сахалин: он написал по поводу смерти Пржевальского статью в "Новое время", где были такие слова:

Диктор: "…подвижники нужны, как солнце. Составляя самый поэтический и жизнерадостный элемент общества, они возбуждают, утешают и облагораживают. Их личности – это живые документы, указывающие обществу, что кроме людей, ведущих споры об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно сознанной цели".

Борис Парамонов: Здесь перечислены в негативе чуть ли не все интеллигентские занятия и пристрастия. И противопоставляется этим "хорошим людям" – Пржевальский, между прочим, генерал. Это человек, делающий действительно важное дело, прославляющее Россию: путешественник, исследователь дальних земель. Чехов очень заметно подчеркивает тот факт, что он умер вдали от России. Начинается тема Сахалина, этой самой смертной дали.

И вот чрезвычайно интересный документ: письмо Чехова редактору "Русской мысли" Вуколу Лаврову от 10 апреля 1890 года, за десять дней перед отъездом на Сахалин. Документ в некотором роде таинственный, содержащий, можно сказать, неадекватную реакцию Чехова на критику. Читаем:

Диктор: "Вукол Михайлович! В мартовской книжке "Русской мысли" на 147 странице библиографического отдела я случайно прочел такую фразу: "Еще вчера, даже жрецы беспринципного писания, как гг, Ясинский и Чехов, имена которых" и т. д. На критики обыкновенно не отвечают, но в данном случае речь может быть не о критике, а просто о клевете. Я, пожалуй бы, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа.

Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был.

Правда, вся моя литературная деятельность состояла из непрерывного ряда ошибок, иногда грубых, но это находит себе объяснение в размерах моего дарования, а вовсе не в том, хороший я или дурной человек. Я не шантажировал, не писал ни пасквилей, ни доносов, не льстил, не лгал, не оскорблял, короче говоря, у меня есть много рассказов и передовых статей, которые я бы охотно бы выбросил за их негодностью, но нет ни одной такой строки, за которую мне теперь было бы стыдно. Если допустить предположение, что под беспринципностью Вы разумеете то печальное обстоятельство, что я, образованный, часто печатавшийся человек, ничего не сделал для тех, кого люблю, что моя деятельность бесследно прошла, например, для земства, нового суда, свободы печати, вообще свободы и проч., то в этом отношении "Русская мысль" должна по справедливости считать меня своим товарищем, но не обвинять, так как она до сих пор сделала в сказанном направлении не больше меня – и в этом виноваты не мы с Вами (…)

Обвинение Ваше – клевета. Просить его взять назад я не могу, так как оно вошло уже в свою силу и его не вырубишь топором; объяснить его неосторожностью, легкомыслием или чем-нибудь вроде я тоже не могу, так как у Вас в редакции, как мне известно, сидят безусловно порядочные и воспитанные люди, которые пишут и читают статьи, надеюсь, не зря, а с сознанием ответственности за каждое свое слово. Мне остается только указать Вам на Вашу ошибку и просить Вас верить в искренность того тяжелого чувства, которое побудило меня написать Вам это письмо. Что после Вашего обвинения между нами невозможны не только деловые отношения, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собою понятно".

Борис Парамонов: Это разрыв – разрыв с либеральной интеллигенцией. И альтернативу ей Чехов видит как раз в таком общероссийском, общекультурном деле, каким занимался Пржевальский, его Сахалин это некая параллель путешествиям, открытиям Пржевальского. Чехов подчеркивает, что у него есть принципы, есть та идея, которой не находили у него Михайловские и Скабичевские. Он хочет служить России – и не видит возможности такого служения в обычных интеллигентских занятиях. И как характерны слова: "уеду из России и, может быть, не вернусь". То есть Чехов явно прозревает некий именно экзистенциальный если не конфликт, то рубеж, переходит некую границу, вполне демонстративно отходит с интеллигентских позиций.

Чехов вполне демонстративно отходит с интеллигентских позиций

Иван Толстой: Но насколько реальным был этот разрыв и уход? Ведь Чехов вернулся не только с Сахалина, но и к литературной деятельности, к тому самому журналу "Русская мысль", то есть к тем же Вуколу Лаврову и Виктору Гольцеву, а с последним даже перешел на "ты". Вообще, как вы оцениваете его сахалинскую книгу, стоила овчинка выделки? Каков итог?

Борис Парамонов: Горький это был итог, горькие итоги. Чехов никакими реалиями сахалинской каторги в творчестве не воспользовался (кроме эпилога мрачного рассказа "Убийство"), но книгу о Сахалине как бы деловую добросовестно написал. Вроде как тогдашний "Архипелаг ГУЛаг", картина русской каторги и ссыльно-поселенческой жизни. И никакого влияния книга эта не оказала, ничего к лучшему не изменила. И Чехов понял, что бесполезно работать на русское государство, пытаясь исправить русскую жизнь, не интересуется этим государство. Красноносых тюремных надзирателей ничем не проймешь. И другое понял: что нет в России, увы, ничего лучшего, чем эта презираемая и критикуемая им интеллигенция. И Чехов начинает печататься в той самой "Русской мысли". Помните, как он писал Маслову в 1888 году, что не печатался там и не тянет его печататься. Возвращение блудного сына, так сказать. И пишет письмо Суворину, как был в гостях у Вукола Лаврова, что пил и какую кулебяку ел. Пишет: это чисто московская смесь патриархальности и культурности. Не так и плохо, в конце концов. Жизненно примирился, но в творчестве стал еще мрачнее и написал "Палату номер шесть". Конечно, это сочинение символическое, а не реалистическое. Символика вполне понятная: и жизнь плоха в России, сумасшедшая палата, и те, кто ей не противится, в ней же окажутся. Если угодно, прикровенное оправдание протестующей интеллигенции. Сделать ничего нельзя, но и в таких условиях протест – дело необходимое.

Иван Толстой: Борис Михайлович, есть связанная с Чеховым еще одна интересная и как бы провокативная тема: это его тесная связь, можно сказать, дружба с Сувориным – издателем газеты "Новое время", бывшей, как и сам ее издатель, примером всяческой реакционности в глазах либералов. Сначала, можно сказать, дружил, но потом заметно отдалился. Письма Чехова в самой своей интересной части – это письма именно к Суворину. И вот они становятся всё реже и сходят почти на нет. В советское время объясняли это тем, что Чехов разошелся с Сувориным из-за дела Дрейфуса, из-за антисемитской кампании, развернутой правой французской прессой, к которой присоединилось суворинское "Новое время". И действительно, такие письма у Чехова есть, он пишет Суворину как раз из Франции, внимательно читая французские газеты и стараясь объяснить Суворину суть дела. В чем тут дело, каков суворинский сюжет в жизни Чехова?

Борис Парамонов: После Сахалина Чехов не только не разошелся с Сувориным, но еще больше сблизился, весной и летом 1890 года ездил вместе с ним за границу, был в Италии и Франции. Там они столкнулись с компатриотами Мережковским и женой его Зинаидой Гиппиус. Она потом писала, что Чехов мало внимания обращал на западные культурные шедевры, а всё вспоминал русское лето и говорил: лечь бы сейчас на даче на травку. Ей неясно было, что Чехов попросту уставал от туристической жизни, подорванное здоровье уже сказывалось. От Суворина он стал отходить позднее, уже в Ялту перебравшись после 1897 года, когда у него как раз на обеде с Сувориным в ресторане "Славянский базар" пошла горлом кровь. Чехов тогда начал от всех отходить, письма пишет в основном жене. Тут не идеология, не только и не просто разномыслие с Сувориным, а именно болезнь, снижение жизненной активности.

Но вопрос у нас другой: а что действительно привлекало Чехова к Суворину, в Суворине? Я бы сказал так: Чехов видел в нем некоторым образом образец, которому хотел следовать сам. Суворин был типом человека, выбившегося из очень скромного житьишка на некую культурную вершину: издатель самой большой и, как мы теперь начинаем понимать, едва ли не лучшей тогдашней газеты. Суворин давал ему пример. Оправдывая дружбу Чехова с Сувориным, говорят, что последний мало общего имел с собственной газетой, был далек от осуществления чисто редакторских ежедневных функций. Запустив в ход большое дело и только оставив за собой в газете небольшой отдел в жанре, как сказали бы в Америке, commentary at large, сам он интересовался другим, например, театром. (Знаменитый питерский БДТ под руководством Товстоногова – это бывший так называемый Суворинский театр, то же здание на Фонтанке.) У Чехова действительно много высказываний, клонящихся к тому, что Суворин лучше звучит, когда он пишет в либеральном духе. Но, повторяю, причина этой близости была отнюдь не в идеологии той или другой окраски. Чехову нравился в Суворине тип личности: человека из низов, высоко поднявшегося, организовавшего большое и культурно значимое дело. Он с Сувориным идентифицировался. Тут психология была, а не идеология.

Иван Толстой: Мы еще не поговорили о Чехове-писателе, Чехове-художнике.

Борис Парамонов: Мне кажется, Иван Никитич, что тут особенно распинаться не следует, Чехов фигура бесспорная, мировой классик. Правда, на Западе сейчас он воспринимается в основном как драматург, но мы же упоминали отзыв Сомерсета Моэма, говорившего как раз о влиянии Чехова как авторов рассказов. Я вспоминал кое-что из Олдоса Хаксли, Кэтрин Мэнсфилд упомянул как главную подражательницу, но едва ли не главное влияние пропустил: Хемингуэй, конечно. Он идет по стопам Чехова, сочиняя бессюжетные рассказы, бесфабульные лучше сказать. Всё происходит в пресловутом подтексте, а это и есть урок Чехова.

Но вот что надо сказать, вот о чем подумать: какова тематика позднего Чехова? Я бы сказал, что главной, даже единственной его темой становится смерть. Все его поздние вещи – это фантазия о смерти.

Главной, даже единственной его темой становится смерть. Все его поздние вещи – это фантазия о смерти

Иван Толстой: А как же тогда быть с его постоянным мотивом о будущей лучшей жизни? О том, что через двести-триста лет такая необыкновенная жизнь начнется?

Борис Парамонов: А эта хорошая будущая жизнь и есть жизнь после смерти. В раю, если угодно. Навязывать Чехову обычные религиозные суеверия, конечно, не приходится, но была у него надежда, некое упование. "Здравствуй, новая жизнь!" или "Мы отдохнем, дядя, мы отдохнем" – это и есть слова такой надежды. Или вот возьмем такие слова из рассказа "В родном краю":

Диктор: "Прекрасная природа, грезы, музыка говорят одно, а действительная жизнь другое. Очевидно, счастье и правда существуют где-то вне жизни… Надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с ее цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо…"

Борис Парамонов: Мне в связи с Чеховым всегда вспоминается одно стихотворение А. К. Толстого, его заключительная строфа:

Но не горюй, земное минет горе,

Пожди еще, разлука не долга:

В одну любовь мы все сольемся вскоре,

В одну любовь, широкую, как море,

Что не вместят земные берега.

Вот это море у Чехова – степь. Образ некоей потусторонней целостности, земной образ неба. Первая большая вещь Чехова как раз "Степь". И недаром когда о Чехове заговорили серьезно, то говорили о некоем его буддийстве. Зинаида Гиппиус, например, об этом писала.

Иван Толстой: А не это ли имел в виду Моэм, когда говорил о неразличимости чеховских персонажей, о том, что они сливаются в некое мутное пятно?

Борис Парамонов: Да, конечно. Но во что интересно: не только степь, но и образ моря появляется у Чехова как вот это обетование лучшей, потусторонней жизни. Это в рассказе "Дама с собачкой". Об этом написала упоминавшаяся уже сегодня Татьяна Толстая в эссе "Любовь и море", посвященном как раз "Даме с собачкой".

Диктор: "Спасение – в забвении, в смерти чувства, в смерти любви. Спасение в том, что "так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет". Спасение – в полном равнодушии древнего, как мир, моря к жизни и смерти каждого из нас. (...) Спасение в том, чтобы выпасть из мучительной и чудесной ловушки (...) в том, что выход есть, выход горький, двусмысленный, выход через смерть".

Борис Парамонов: Как говорил один персонаж в романе "Жизнь Клима Самгина": правильная мысль, моя мысль!

Но вот что интересно, мимо чего нельзя пройти: когда Чехов после кровотечения, случившегося у него в ресторане, положили в больницу, к нему приходил Лев Толстой, и вот как описал их разговор Чехов в одном письме:

Диктор: “В клинике был у меня Лев Николаевич, с которым вели мы преинтересный разговор, преинтересный для меня, потому что я больше слушал, чем говорил. Он признает бессмертие в кантовском вкусе; полагает, что все мы (люди и животные) будем жить в начале (разум, любовь), сущность и цели которого для нас составляют тайну. Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы; мое я – моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой – такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его, и Лев Николаевич удивляется, что я не понимаю”.

Борис Парамонов: Мы видим, что он такой мысли сопротивлялся. То есть он еще не примирился с мыслью, что он безнадежен и умирать вскоре придется. Но пришлось примириться. Чехов, так сказать, перешел на сторону Толстого в этой ситуации. А что еще оставалось делать?

Знаете, есть такая философема: скачок к вере, Киркегор сформулировал. Именно убедившись в абсурдности земной жизни и смерти, начинают верить в потустороннее существование: не может этот чудный дар – человеческая жизнь и сознание кончиться темной ямой.

И вот знаете что еще, Иван Никитич: мне сдается, что Чехов, примирившийся с мыслью о смерти, в самых поздних вещах обнаруживает возвращение к юмору – очень своеобразному юмору, конечно, гротескному, абсурдистскому. Таков, например, рассказ "Печенег", где казацкому старшине, столкнувшемуся с вегетарианцем, все время в голову лезут свиньи и вопрос: а что со свиньями делать? Или, скажем, "Душечка", прелестный образец позднего чеховского юмора. Или вот случай именно мрачного юмора – рассказ "На Святках". Ну уж и совсем комедийная вещь – "Вишневый сад". Чехов писал о нем: хотел написать драму, а вышла комедия, местами даже фарс. Персонажи "Вишневого сада" – пляшущие марионетки. Как сказал поэт: "Все мы, люди, лишь бубенцы на колпаке у Бога".

Вот так кончается у Чехова тема колокольчиков-бубенчиков, по поводу которых негодовал или недоумевал Михайловский.

А вот еще сюжет – как Чехов не примирялся, а символически боролся со смертью, со степью: сажал леса. Это, по Соловьеву Сергею Михайловичу, тема русской истории: лес против степи. Такой лесовод у него – доктор Астров в "Дяде Ване".

Диктор: "Русские леса трещат под топором, гибнут миллиарды деревьев, опустошаются жилища зверей и птиц, мелеют и сохнут реки, исчезают безвозвратно чудные пейзажи, и все оттого, что у ленивого человека не хватает смысла нагнуться и поднять с земли топливо. (…) когда я прохожу мимо крестьянских лесов, которые я спас от порубки, или когда я слышу, как шумит мой молодой лес, посаженный моими руками, я сознаю, что климат немножко и в моей власти, и что если через тысячу лет человек будет счастлив, то в этом немножко буду виноват и я. Когда я сажаю березку и потом вижу, как она зеленеет и качается от ветра, душа моя наполняется гордостью…"

Борис Парамонов: Вот так и Чехов действовал – сажал деревья, и в Мелихове, и в Ялте. Так что от него остались не только книги, но и сады, и сады тоже были книгами.

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG