Борис Дубин. Порука: Избранные стихи и переводы. – СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2013. – 304 с.
Разумеется, эта книга – вся, целиком – авторское, личное высказывание. То, что основную ее часть составляют переводы чужих стихов, притом чрезвычайно различные по интонациям и отнюдь не подминающие разноприродных текстов под индивидуальность переводчика, в этом ничего не меняет. Скорее, наоборот.
Собственный поэтический голос Бориса Дубина звучит как будто только в самом начале, на первых тридцати страницах (на самом деле, конечно, он звучит везде, но лишь здесь отваживается говорить от своего имени). Дубин включил сюда некоторые из стихов, написанных за неполное и очень уже давнее десятилетие – между 1968 и 1977 годами. Написанных отчасти в порядке самопреодоления – с намерением "уйти от словесной манеры прежних сочинений 1964–1966 годов" (ни одно из которых в книгу не попало), "от поэтики группы СМОГ", к которой был близок Дубин в те годы, "с ее энергией самоуничтожающегося эмоционального взрыва и бешеной, бесконечно нагнетаемой метафорикой". Уход в эти стихи был сродни тогда же предпринятому автором уходу "в частное существование, в семью, в самостоятельное чтение, думание без подсказки". "Такие же, – пишет он, – мне нужны были тогда и стихи – ни к каким традициям не отсылающие, опирающиеся только на себя, на прямой и напрямую, без готовых поэтических костылей, входящий в них как бы документальный опыт жизни моего ближайшего окружения".
Дубинские стихи тех лет, по признанию автора, до сих пор никогда не публиковались. Более того, "более или менее регулярно их видел, точнее, слышал, а уже потом "читал глазами" лишь один человек" – ближайший друг "и постоянный внутренний собеседник" автора, поэт Сергей Морозов. То есть это целиком внутренние тексты (читая их, обжигаешься, все время думаешь, что не вполне имеешь на это право. Стихи – вещь даже еще более беззащитная, чем дневник). После 1978 года собственных стихов Борис Дубин не писал.
"Сегодня, – говорит он теперь в предисловии, – я уже осознаю себя не столько автором тех слов без отклика и продолжения, сколько их публикатором". И тем не менее упорно чувствуется, что такая публикация сама по себе – акт доверия читателю (тем более рискованный, что читателю вообще, непредставимому, едва мыслимому, наугад), публичной незащищенности.
Единственная доступная теперь автору форма самозащиты – это максимальное отстранение и от позиции авторства, и даже от того, чтобы вообще признать поэтом – пусть не себя, а того почти уже незнакомца, кто писал эти стихи тогда, тридцать пять – сорок пять незапамятных лет назад. Надо спасти тексты от забвения, да. Но… "Ума не приложу, – настаивает Дубин в первых же строчках предисловия, – как это все теперь называть – "поэзия", "стихотворения", "творчество"?" "Кто сумел бы, – цитирует он Мориса Бланшо, – сказать теперь "я – поэт?" и признается: "Язык не поворачивается…"
Позиция читателя дает гораздо большую свободу. Язык смело поворачивается, чтобы сказать: кем бы ни был тот соименный и собиографичный ныне действующему автору человек, он – поэт. Поэт сильный, с осязаемо-точным, напряженным чувством слова, знающий его упругое сопротивление.
Глина в мурашках. Литой базальт.
Гранитные желваки.
Рудной жилой над головой
Стиснута синева.
Внимательный к бытовым подробностям ("до этой вот ложечки чайной, / переломленной кипятком…"), он смотрит на них, однако как бы заранее с расстояния:
Покончим с поденным уроком
и вспомним про жизнь – а она
как будто в бинокле далеком,
до малости вчуже видна:
до складки на скомканной ткани,
до сбившейся прядки родной,
но всё на таком расстоянье,
что впору пройти стороной, –
настолько и проще, и краше,
чем это бывало при нас,
давнишняя спутница наша,
спешащая мимо сейчас.
Он все время чувствует кратковременность дорогих и трудных мелочей жизни, их уязвимость – и бездну за ними:
Так за лето на терраске
сбились кое-как
мяч, совок, голыш в коляске,
лейка, ссохшиеся краски,
Кушнер, Милн, Маршак…
Всё, что в этом неуюте
заодно со мной:
сдача с жизни, крохи сути,
вырученные у жути
в черный час ночной.
Почему-то все время думалось при чтении этих стихов, что ранний Дубин – поэт расставания. Длящегося ли, только ли еще предстоящего – все равно: расставания как особенного комплекса смыслов и чувств, который задает масштаб всему переживаемому, которому "ничто не мелко" – все дорого уже потому, что есть и минует. Именно это, мнится, его основное, часто сдерживаемое, но всегда чувствуемое внутреннее движение. Совсем еще маленькому – долгое-долгое детство впереди! – сыну он, и сам еще молодой, пишет:
Побыть бы с тобою подоле,
кивком только, взглядом одним,
пока я не в этом подзоле,
а – пусть хоть на былку – над ним…
Ранний, молодой – но у этого поэта нет возраста. Некоторые из его стихов (не догадаться, какие именно) написаны совсем молодым, двадцатидвухлетним человеком, но это никак не чувствуется. Он говорит – на языке с насыщенной, плотной и сложной культурной памятью позднего ХХ века – откуда-то из глубин горькой, искушенной зрелости – и из надвременья.
Ты этого не знаешь языка.
Так отойди, молчальница, пока
охотники тебя не обучили
менять на блёстки балаганной пыли
сырую кровь, на жреческую спесь –
скупую честь, неведомую здесь.
Он прожил – уже тогда – много времен.
Вот каково поэту было,
когда вся жизнь, комочком пыла
и сгустком света, в немоте
непоправимой отдалялась
и – соль земная – растворялась
в потусторонней темноте.
Последние слова на этих совсем авторских страницах – прощание с поэзией, которая уже ушла, но все никак не может уйти вполне:
Ушедшая‚ былая‚ для чего ты
опять стучишься в поздний час ночной
и, отведя досуги и заботы,
как прядь со лба, стоишь передо мной?
И для чего я сам, едва не плача,
тянусь подростком к твоему лучу,
ловлю, как воздух, зыбкий рот горячий
и волосами руки золочу?
Да, речь оборвалась. Но вот то, что она осталась "без отклика и продолжения", – решительная неправда, что бы ни думалось об этом самому автору. Откликом ей и продолжением ее стало все, что в последующие годы Дубин сделал в переводе.
А сделал он обескураживающе, энциклопедически много – перед нами лишь очень небольшая, взыскательная выборка, составленная из того, что счел существенным он сам. Между тем в книгу вошли переводы с испанского, португальского, польского, французского, английского и даже венгерского языков. Вживание в такое множество языков и культур мощно само по себе, особенно притом, что все эти годы автор активно работал в социологии и стал одним из ведущих социологов страны и даже, пожалуй, теоретиком культуры. Такого, наверное, почти не бывает: чтобы человек одновременно был значительным ученым и сильным поэтом (а что переводчик поэзии – поэт, этого, думаю, и объяснять не надо), то есть полноценно работал в двух чрезвычайно по-разному организованных, вовлекающих разные стороны человеческой натуры смысловых областях. Не говоря уж о том, что Дубин переводил еще и прозу. Именно ему мы обязаны, в частности, русским Борхесом. Благодаря ему обрела русский облик эссеистика Ханны Арендт, Сьюзен Зонтаг, Сэмюэля Беккета, Мориса Бланшо, Эмиля Мишеля Чорана, Анри Мишо, Мишеля де Серто, Мишеля Серра, Жана Старобинского, Ива Бонфуа, Филиппа Жакоте, Хосе Ортеги-и-Гассета, Хулио Кортасара… Уже одно это перечисление позволяет почувствовать, что без участия Дубина-переводчика не только наш читательский опыт, но сам воздух русской культуры был бы другим.
"Задача "хранить культуру", – признавался Дубин-энциклопедист все в той же, открывающей книгу попытке объясниться с читателем, – меня никогда не привлекала". Он ее и не хранит, то есть не держит в остановленном, законсервированном состоянии: он ее делает. У него все – движущееся, живое.
Читающий сборник подряд почувствует цельность авторских интонаций, идущих через всю книгу – от испанской анонимной песенной лирики Средневековья и Возрождения до польского поэта Кшиштофа Камиля Бачинского, погибшего молодым во время Варшавского восстания 1944 года, первого из переведенных Дубиным поляков, ради которого он в свое время и начал учить польский язык, – и у которого мы вдруг узнаем темы собственных дубинских стихов: неминуемой утраты мира и горькой его драгоценности:
Ветер в стекла колотит, пора приучаться к разлукам
и теряться в чащобах, прошитых стальным виадуком <…>
Приучайся к разлукам с продымленным ветром,
с эстакадой подземки в умершей аллее.
Приучайся к разлукам, как крест на распутье.
А вдали поворот всё алей и алее.
Все это – биография автора-переводчика в голосах, культурах и временах. Все, что он перевел, стало (и) его собственной речью. Личное чувство поэтического слова, опыт одинокой работы с ним оказались корнем, из которого разрослась целая разноголосая вселенная. Сжатые, темные силы корня ушли в мощное дерево с огромными, во многие стороны тянущимися ветвями. Оно давно и намного переросло свой скрытый до недавнего времени (и теперь еще не вполне открывшийся) корень, но без этого корня его бы попросту не было.
Кажется, с собственной дубинской поэзией произошло то же, что с библейским зерном: если умрет, то принесет много плода. Она (одному лишь автору ведомо, по каким причинам – но позволено ли нам это знать?) принесла себя в жертву – и вернулась в иных обликах.
Разумеется, эта книга – вся, целиком – авторское, личное высказывание. То, что основную ее часть составляют переводы чужих стихов, притом чрезвычайно различные по интонациям и отнюдь не подминающие разноприродных текстов под индивидуальность переводчика, в этом ничего не меняет. Скорее, наоборот.
Собственный поэтический голос Бориса Дубина звучит как будто только в самом начале, на первых тридцати страницах (на самом деле, конечно, он звучит везде, но лишь здесь отваживается говорить от своего имени). Дубин включил сюда некоторые из стихов, написанных за неполное и очень уже давнее десятилетие – между 1968 и 1977 годами. Написанных отчасти в порядке самопреодоления – с намерением "уйти от словесной манеры прежних сочинений 1964–1966 годов" (ни одно из которых в книгу не попало), "от поэтики группы СМОГ", к которой был близок Дубин в те годы, "с ее энергией самоуничтожающегося эмоционального взрыва и бешеной, бесконечно нагнетаемой метафорикой". Уход в эти стихи был сродни тогда же предпринятому автором уходу "в частное существование, в семью, в самостоятельное чтение, думание без подсказки". "Такие же, – пишет он, – мне нужны были тогда и стихи – ни к каким традициям не отсылающие, опирающиеся только на себя, на прямой и напрямую, без готовых поэтических костылей, входящий в них как бы документальный опыт жизни моего ближайшего окружения".
Дубинские стихи тех лет, по признанию автора, до сих пор никогда не публиковались. Более того, "более или менее регулярно их видел, точнее, слышал, а уже потом "читал глазами" лишь один человек" – ближайший друг "и постоянный внутренний собеседник" автора, поэт Сергей Морозов. То есть это целиком внутренние тексты (читая их, обжигаешься, все время думаешь, что не вполне имеешь на это право. Стихи – вещь даже еще более беззащитная, чем дневник). После 1978 года собственных стихов Борис Дубин не писал.
"Сегодня, – говорит он теперь в предисловии, – я уже осознаю себя не столько автором тех слов без отклика и продолжения, сколько их публикатором". И тем не менее упорно чувствуется, что такая публикация сама по себе – акт доверия читателю (тем более рискованный, что читателю вообще, непредставимому, едва мыслимому, наугад), публичной незащищенности.
Единственная доступная теперь автору форма самозащиты – это максимальное отстранение и от позиции авторства, и даже от того, чтобы вообще признать поэтом – пусть не себя, а того почти уже незнакомца, кто писал эти стихи тогда, тридцать пять – сорок пять незапамятных лет назад. Надо спасти тексты от забвения, да. Но… "Ума не приложу, – настаивает Дубин в первых же строчках предисловия, – как это все теперь называть – "поэзия", "стихотворения", "творчество"?" "Кто сумел бы, – цитирует он Мориса Бланшо, – сказать теперь "я – поэт?" и признается: "Язык не поворачивается…"
Позиция читателя дает гораздо большую свободу. Язык смело поворачивается, чтобы сказать: кем бы ни был тот соименный и собиографичный ныне действующему автору человек, он – поэт. Поэт сильный, с осязаемо-точным, напряженным чувством слова, знающий его упругое сопротивление.
Глина в мурашках. Литой базальт.
Гранитные желваки.
Рудной жилой над головой
Стиснута синева.
Внимательный к бытовым подробностям ("до этой вот ложечки чайной, / переломленной кипятком…"), он смотрит на них, однако как бы заранее с расстояния:
Покончим с поденным уроком
и вспомним про жизнь – а она
как будто в бинокле далеком,
до малости вчуже видна:
до складки на скомканной ткани,
до сбившейся прядки родной,
но всё на таком расстоянье,
что впору пройти стороной, –
настолько и проще, и краше,
чем это бывало при нас,
давнишняя спутница наша,
спешащая мимо сейчас.
Он все время чувствует кратковременность дорогих и трудных мелочей жизни, их уязвимость – и бездну за ними:
Так за лето на терраске
сбились кое-как
мяч, совок, голыш в коляске,
лейка, ссохшиеся краски,
Кушнер, Милн, Маршак…
Всё, что в этом неуюте
заодно со мной:
сдача с жизни, крохи сути,
вырученные у жути
в черный час ночной.
Почему-то все время думалось при чтении этих стихов, что ранний Дубин – поэт расставания. Длящегося ли, только ли еще предстоящего – все равно: расставания как особенного комплекса смыслов и чувств, который задает масштаб всему переживаемому, которому "ничто не мелко" – все дорого уже потому, что есть и минует. Именно это, мнится, его основное, часто сдерживаемое, но всегда чувствуемое внутреннее движение. Совсем еще маленькому – долгое-долгое детство впереди! – сыну он, и сам еще молодой, пишет:
Побыть бы с тобою подоле,
кивком только, взглядом одним,
пока я не в этом подзоле,
а – пусть хоть на былку – над ним…
Ранний, молодой – но у этого поэта нет возраста. Некоторые из его стихов (не догадаться, какие именно) написаны совсем молодым, двадцатидвухлетним человеком, но это никак не чувствуется. Он говорит – на языке с насыщенной, плотной и сложной культурной памятью позднего ХХ века – откуда-то из глубин горькой, искушенной зрелости – и из надвременья.
Ты этого не знаешь языка.
Так отойди, молчальница, пока
охотники тебя не обучили
менять на блёстки балаганной пыли
сырую кровь, на жреческую спесь –
скупую честь, неведомую здесь.
Он прожил – уже тогда – много времен.
Вот каково поэту было,
когда вся жизнь, комочком пыла
и сгустком света, в немоте
непоправимой отдалялась
и – соль земная – растворялась
в потусторонней темноте.
Последние слова на этих совсем авторских страницах – прощание с поэзией, которая уже ушла, но все никак не может уйти вполне:
Ушедшая‚ былая‚ для чего ты
опять стучишься в поздний час ночной
и, отведя досуги и заботы,
как прядь со лба, стоишь передо мной?
И для чего я сам, едва не плача,
тянусь подростком к твоему лучу,
ловлю, как воздух, зыбкий рот горячий
и волосами руки золочу?
Да, речь оборвалась. Но вот то, что она осталась "без отклика и продолжения", – решительная неправда, что бы ни думалось об этом самому автору. Откликом ей и продолжением ее стало все, что в последующие годы Дубин сделал в переводе.
А сделал он обескураживающе, энциклопедически много – перед нами лишь очень небольшая, взыскательная выборка, составленная из того, что счел существенным он сам. Между тем в книгу вошли переводы с испанского, португальского, польского, французского, английского и даже венгерского языков. Вживание в такое множество языков и культур мощно само по себе, особенно притом, что все эти годы автор активно работал в социологии и стал одним из ведущих социологов страны и даже, пожалуй, теоретиком культуры. Такого, наверное, почти не бывает: чтобы человек одновременно был значительным ученым и сильным поэтом (а что переводчик поэзии – поэт, этого, думаю, и объяснять не надо), то есть полноценно работал в двух чрезвычайно по-разному организованных, вовлекающих разные стороны человеческой натуры смысловых областях. Не говоря уж о том, что Дубин переводил еще и прозу. Именно ему мы обязаны, в частности, русским Борхесом. Благодаря ему обрела русский облик эссеистика Ханны Арендт, Сьюзен Зонтаг, Сэмюэля Беккета, Мориса Бланшо, Эмиля Мишеля Чорана, Анри Мишо, Мишеля де Серто, Мишеля Серра, Жана Старобинского, Ива Бонфуа, Филиппа Жакоте, Хосе Ортеги-и-Гассета, Хулио Кортасара… Уже одно это перечисление позволяет почувствовать, что без участия Дубина-переводчика не только наш читательский опыт, но сам воздух русской культуры был бы другим.
"Задача "хранить культуру", – признавался Дубин-энциклопедист все в той же, открывающей книгу попытке объясниться с читателем, – меня никогда не привлекала". Он ее и не хранит, то есть не держит в остановленном, законсервированном состоянии: он ее делает. У него все – движущееся, живое.
Читающий сборник подряд почувствует цельность авторских интонаций, идущих через всю книгу – от испанской анонимной песенной лирики Средневековья и Возрождения до польского поэта Кшиштофа Камиля Бачинского, погибшего молодым во время Варшавского восстания 1944 года, первого из переведенных Дубиным поляков, ради которого он в свое время и начал учить польский язык, – и у которого мы вдруг узнаем темы собственных дубинских стихов: неминуемой утраты мира и горькой его драгоценности:
Ветер в стекла колотит, пора приучаться к разлукам
и теряться в чащобах, прошитых стальным виадуком <…>
Приучайся к разлукам с продымленным ветром,
с эстакадой подземки в умершей аллее.
Приучайся к разлукам, как крест на распутье.
А вдали поворот всё алей и алее.
Все это – биография автора-переводчика в голосах, культурах и временах. Все, что он перевел, стало (и) его собственной речью. Личное чувство поэтического слова, опыт одинокой работы с ним оказались корнем, из которого разрослась целая разноголосая вселенная. Сжатые, темные силы корня ушли в мощное дерево с огромными, во многие стороны тянущимися ветвями. Оно давно и намного переросло свой скрытый до недавнего времени (и теперь еще не вполне открывшийся) корень, но без этого корня его бы попросту не было.
Кажется, с собственной дубинской поэзией произошло то же, что с библейским зерном: если умрет, то принесет много плода. Она (одному лишь автору ведомо, по каким причинам – но позволено ли нам это знать?) принесла себя в жертву – и вернулась в иных обликах.