Уроженец Латвии, живший в Петербурге и зачисленный художественными критиками в отряд абстрактных экспрессионистов, художник Влад Кульков создает на холстах и в керамике биоморфные конструкции. В интервью Радио Свобода художник рассказывает о вынужденном отъезде в Мексику и говорит, что не считает себя живописцем.
– Ты производишь впечатление человека Серебряного века, персонажа “Петербургских ночей” или “Некрополя” . А когда я впервые оказался у тебя в гостях, ощутил себя как в фильме "Фанни и Александр". Дочери с греческими именами играют на флейте и фортепьяно, камин, в который ты однажды спрятал мешок с деньгами и затем его потерял. Повсюду книги, твои наброски, эскизы... Череп как у средневековых мистиков в кабинете. Ты человек Серебряного века или эпохи Возрождения?
Чем хороша территория искусства? Ты можешь абсолютно все
– С Серебряным веком у нас, безусловно, присутствуют незримые нити, некая корреспонденция. Я на нее никогда не претендовал, но тоже не мог этого не заметить. У меня мама – блоковед. Эти сравнения лестны, потому что я восхищаюсь этой эпохой и ее формулировками – тем же Розановым и Ремизовым. Но я не могу сказать, что эти ассоциации мной программируемы, осознанны. Мне что Вячеслав Иванов, что Слава КПСС. Меня интересуют глагол, часть речи, определение, образ. Без связки с конкретным историческим моментом. Я говорю в шутку: я разночинец, Клим Самгин. Я скачу между эпох, притом что мне свойственны созидание и эмпатия. Я не смотрю на мир бездонными рыбьими глазами. Хотя в своей обломовской гостиной я часто ощущаю себя в сновидении и моментами порываюсь вскричать "Захар!".
Скажем так. Барокко и романтизм для меня немаловажны. Гете и Вольтер для меня немаловажны. Все это складывалось из ощущения, что ты можешь одурманивать, предложить небывальщину. Чем хороша территория искусства? Ты можешь абсолютно все. Главное – быть бескорыстным, что, увы, не всем удается.
– Это жизнь в искусстве вопреки современности?
– I take what I need, you know. Моя топология устроена таким образом, что я как художник беру из реальности то, что меня завораживает. Это может касаться любых эпох и, конечно, современного мира тоже. Я потребляю современную культуру: слушаю новый рэп, смотрю сериалы на Netflix. И все это незримо влияет на мои работы в той же мере, что и Серебряный век. Все это не связано с прагматизмом. Но я скорее исследователь, чем романтик. Вот, например, недавно я понял, что мне крайне необходимо узнать все о церемониях, связанных с боями сверчков.
– Тебя окрестили абстрактным экспрессионистом по ассоциации с Михновым-Войтенко, но тебе, насколько я понимаю, не близка эта классификация, несмотря на то что пересечений много. Почему?
Если я лью металл, значит, я его лью не ради того, чтобы лить металл
– У всех есть своего клеймо – мне досталось такое, притом что я миллион раз говорил, что я никакой не абстрактный экспрессионист и даже не живописец. Абстрактный экспрессионизм – явление, имевшее место в определенном месте в определенное время, и я не имею с этим ничего общего. То, что я начинал писать диссертацию по абстрактному экспрессионизму, не значит, что я хоть во что-то ставлю абстрактный экспрессионизм в своей практике, хотя по формальным признакам – да, похоже. Я ограничен своим языком, но в то же время он дает мне свободу увидеть истину. Для меня то, чем я занимаюсь, – набрасывание истины посредством неких движений. Да, мне близок Роберто Матта, но он был раньше, близок петербуржец Михнов-Войтенко, но я-то тут при чем?
– Тогда как ты можешь охарактеризовать себя как художественный субъект?
– Мы в такой зоне все существуем, что, если я лью металл, значит, я его лью не ради того, чтобы лить металл. Я бы вообще его и не трогал, но я не могу иначе. Просто это субстанция, с которой я могу взаимодействовать, чтобы таким образом искать истину.
Я не живописец вовсе, просто это оказался какой-то язык, которым я орудую. Я думаю, я ситуационист в романтическом смысле.
– Что для тебя в итоге оказывается важнее: созерцание или самое делание как сублимация этого созерцания? Тебе было бы достаточно внутренне ощущать себя героем-путешественником из романтической прозы, а не художником?
– Я до сих пор себя так и ощущаю. Мое присутствие в материальном смысле весьма скудно, и у меня нет повода цепляться за это. Конечно, я распространяю какие-то чувства по всему свету, но ощущения не меняются.
– То есть для тебя твоя деятельность психологически второстепенна по отношению к твоему опыту?
– Пожалуй. Но скорее для меня это нераздельно. Что-то получается эвакуировать для себя и в дальнейшем транслировать.
– Ты учился в Академии Штиглица?
– Мне повезло получить неплохие классы в Академии Штиглица. Класс скульптуры – это было ошеломительно. Ты из пергамского алтаря поднимаешься по винтовой лесенке в какой-то странный аппендикс, который простирается над этим алтарем, а там буквально мир пластики. Но вскоре, насладившись этим великолепием, я перевелся на искусствоведение. На кафедре обработки металла мне как-то сразу дали понять, что мне там не место. Все это было слишком похоже на цех, не было пространства развернуться. Но в конечном итоге я все же вернулся к металлу в своей практике.
Не живопись, а саван
Меня всю жизнь не оставляло провидение. Были наставники, которые по какой-то причине решали меня сберечь. Ты гребешь на лодке, а тебе приходит звонок. А что если ответить на этот звонок? – думал я. И всегда отвечал.
– Ты известен в первую очередь работой с холстом и краской (не будем называть это живописью) и керамикой. Может быть, ты бы хотел поработать в иных форматах или уже работаешь?
– Дело в том, что я уже ощущаю то, что я делаю, иным, отдельным форматом. И так я это и трактую. Скажем, это не живопись, а каллиграмма. Не живопись, а саван. То есть другие форматы могут быть и внутри трухлявого уже дряхлого провинциального театра с истлевшими гардинами.
– Вернемся к теме наставников. Ты мне много рассказывал о человеке, которого считаешь своим учителем, – Владимире Семеновиче Куликове, петербургском человеке-загадке, повлиявшем на Сергея Курехина, например. Расскажи о нем.
– Как я раньше шутил, Владимир Семенович – препарат довольно сильный. Профессор и ученый закрытых КБ, изучал биоактивные полимеры – и своим знанием он помогал некрореалистам в создании убедительных образов – тому же Юфиту. А однажды подсаживал в мозг живого мышонка пыль со Святой земли. Если брать историческую справку, он весьма значительно повлиял на Сергея Курехина, на Сергея Бугаева. Они с ним плотно взаимодействовали, и я узнаю в их искусстве и мыслеформах его риторические загоны.
Мы можем часами беседовать о мертвых дельфинах
Общаясь с Владимиром Семеновичем, ты погружаешься в мир "Золотой ветви". Симпатическая магия, тотальная мифологизация всего и вся. Я долгое время считал, что он моя ментальная проекция, у нас с ним одни инициалы, наши имена мало что отличает. Как-то в Бодензее в ужасной вычурной раме века 17-го я увидел необычный портрет – точь-в-точь Владимир Семенович Куликов. Всеми правдами и неправдами мы переправили этот портрет на территорию России. По приезде я назначил Владимиру Семеновичу встречу, и он пришел в точно таком же костюме, как на портрете! Потом он мне рассказал, что каталогизировал библиотеку графа Бернадетта в Бодензее – и нет ничего удивительного в том, что кто-то нарисовал его портрет. А это, очевидно, портрет начала 20-го века. Или, например, я приобретаю почему-то мне понравившееся изображение виноградной улитки на каком-то странно рябящем минерале на блошином рынке – и оказывается, что это работа его авторства. Куликов профессионально занимается трансгенезом, и позже я узнал, что он считает, что его предшествующая инкарнация – как раз виноградная улитка.
Он сообщает мне своим существованием момент подлинного – как бы бьет рыбой по лицу. В последние встречи он сказал мне, что, вероятно, я его сын, и я стараюсь это осмыслить. Мы с ним можем часами беседовать о мертвых дельфинах. А сейчас вместе мы занимаемся с ним пещерами.
– Что сейчас – после 24 февраля – тебя волнует?
– Я не могу сказать, что то, что со мной происходит, – это та или иная форма волнения. Я как в "Приваловских миллионах" выполз в снежную вьюгу и повторяю: "Пирожные, пирожные". Это меня волнует, волнует, как жить сейчас вне чаяний и тревог. Потому что экстаз у меня еще есть, но он заточен в замке тревог и чаяний.
– Сейчас ты перебрался из Петербурга в Мексику?
– Я полгода живу в деревне под названием Плайя-Дель-Кармен. Место душевное. На момент, когда мне экстренно пришлось встать со своего кресла на Английском проспекте, которое я очень любил и оно меня никуда не катапультировало, я намеренно отрицал такое движение. Я попробовал обратиться к своей измученной памяти и обнаружил ряд странных связей именно с этим местом. Плайя-Дель-Кармен – это как место детства. Как будто я в детстве на чердачке в какой-нибудь там Кашире, ощущаю запахи разогретого на солнце дерева, созерцаю грибы, выросшие в саду. И то же с Плайя-Дель-Кармен. Это место не единожды меня принимало и один раз даже вылечило, когда мы были здесь в первый раз с моей подругой Варей Павловой и я умудрился свалиться с дерева, сломав спину в двух местах. Второй раз я приехал с детьми, потому что моя младшая дочь Ерема была в крайне шатком состоянии, и я понял, что ее обязательно нужно привезти в Мексику и окунуть в пещеры – притом буквально во все. Потому что, если ее окунуть во все пещеры, у нее будет долгая счастливая жизнь. И хотя это не имело под собой никаких аргументов, кроме моей интуиции, я убедил в этом семью. А третий раз оказался здесь сейчас, когда мне самому понадобилась определенного типа поддержка. Слава Богу, здесь, в Мексике, есть друзья.