В лондонском издательстве Bloomsbury Publishing вышла книга "Проза о ГУЛАГе: литература о трудовых лагерях от Сталина до Путина" – филологическая панорама одной из главных советско-российских травм в ее художественном развитии.
На вопросы Радио Свобода отвечает автор, профессор Оксфордского университета Полли Джонс. К больным советским темам она обращается не впервые: ее дебютная монография была посвящена переосмыслению советского прошлого после смерти Сталина, а вторая – памяти о революции при позднем социализме.
Ослабление официальных ограничительных мер во время и после гласности представило общественному вниманию множество текстов, до тех пор ходивших подпольно или за пределами страны; некоторые из них были потом экранизированы. Впоследствии развитие литературы о ГУЛАГе приняло неожиданные направления. В 1990-х и 2000-х годах новой прозы о ГУЛАГе появилось очень мало, возможно, потому, что после натиска гласности интерес "отключился". Усиливавшийся консерватизм путинизма, казалось бы, должен был еще замедлить ее развитие, но в 2010-х и начале 2020-х годов вышло множество романов о ГУЛАГе; они становились бестселлерами, получали премии и/или переходили в другие медийные формы. Литература о ГУЛАГе попала в струю; те, кто в 1960-е и 1970-е годы боролся за нее, сидя в подполье, едва ли могли такое вообразить. (Фрагменты из книги перевел Дмитрий Харитонов).
– Профессор Джонс, как вы заинтересовались лагерной прозой?
Мы не знаем наверняка, сколько народу погибло в ГУЛАГе, сколько народу ГУЛАГ покалечил
– На этот вопрос есть несколько ответов. Давно, в 90-е годы, в университете, я училась у Майкла Николсона, это один из крупнейших исследователей Солженицына и Шаламова. И тогда я Солженицыным и Шаламовым, в общем, не зачитывалась: наверное, меня беспокоило, что я не смогу сказать ничего нового, или то, что Николсон, можно сказать, слишком хороший специалист. Но мне кажется, что это заронило некое зерно в мое воображение. Вторым, скажем так, подходом стала работа над диссертацией: мне была интересна память о сталинизме, особенно во времена Хрущева и Брежнева, в частности память о терроре. Разумеется, приходилось все время возвращаться к "Одному дню Ивана Денисовича", с которого во многом началось обсуждение этой темы. Понятно, что огромной части обсуждения ГУЛАГа в советской литературе появиться не могло – а где она могла появиться? Так я заинтересовалась самиздатом. А третья причина в том, что я сейчас преподаю литературу о ГУЛАГе в бакалавриате и в магистратуре. Я все время обновляю программу и постепенно поняла, что новой литературы о ГУЛАГе очень много. И что есть часть советской традиции, которую как бы оттеснили куда-то. Множество исследований, связанных с ГУЛАГом, посвящены или Солженицыну с Шаламовым, или воспоминаниям, а это, понятное дело, не совсем художественная литература. И вот мне стало казаться, что тут можно рассказать другую историю, которая, с одной стороны, доходила бы до современности, а с другой – касалась бы произведений, которые не занимают важного места в каноне.
– Вы пишете, что советское прошлое продолжает "перевоображаться" на всей бывшей советской территории и русская литература в первую очередь занята именно ГУЛАГом. При этом он остается по большей части неисследованным. Учитывая все, что мы уже знаем о лагерях, это звучит неожиданно и жутко. Что нам еще нужно узнать – и как это сделать?
– В литературе не исследовано, действительно, многое. В первую очередь, наверное, вопросы виновности и соучастия. Истории, скажем так, с другой стороны колючей проволоки, хотя я не думаю, что ГУЛАГ был такой бинарной институцией, как предполагает эта формулировка. Этнические различия, разнообразие гулаговского опыта тоже, мне кажется, не вполне представлены в литературе или, в более широком смысле, в историографии. Многое из того, что мы знаем о ГУЛАГе, если и не основывается на "Архипелаге ГУЛАГ", то берет в этом грандиозном труде начало, а ведь есть какие-то вещи, которые Солженицына не слишком интересовали. Его огромное влияние на литературу о ГУЛАГе остается важнейшим фактором. Массы всего мы не знаем. Начать хоть с того, что мы не знаем наверняка, сколько народу погибло в ГУЛАГе, сколько народу ГУЛАГ покалечил. Сейчас в России становится все труднее в это вникать, а ведь столько всего еще нужно сделать на самом локальном уровне: места, где были лагеря, нужно просто раскапывать, чтобы понять, сколько там людей лежит. Сейчас это очень трудно и очень опасно. То есть даже о физическом наследии лагерей мы имеем обрывочные представления, там – буквально – еще копать и копать. Возьмем музей "Пермь-36", единственный музей на российской территории, дававший более или менее объемное представление о том, что такое был лагерь. Вот его и переделали, прибрали к рукам. В России по-прежнему трудно получить представление о том, какой была, как ощущалась повседневная жизнь, повседневное страдание в лагерях.
На пике, в начале 1950-х годов, в ГУЛАГе содержалось 2,5 миллиона граждан; за все время его существования в лагеря и на поселения было отправлено от 20 до 25 миллионов человек и по меньшей мере миллион шестьсот тысяч человек там погибли. Художественные произведения о ГУЛАГе и даже гораздо более многочисленные воспоминания о ГУЛАГе могут запечатлеть лишь малую толику этих миллионов жизней и смертей.
– Шаламов и Солженицын остаются самыми знаменитыми "открывателями" ГУЛАГа, и столь же знамениты сложные отношения между ними. Главным предметом их спора, естественно, был вопрос о том, как писать о лагерях. Можно ли в этом споре видеть, помимо прочего, столкновение модернизма и реализма?
Колоссальная сложность и громадная человеческая трагедия лагерей стимулировали развитие воспоминаний и прозы о ГУЛАГе
– Да, конечно, писали они по-разному. Но все-таки спор между Солженицыным и Шаламовым шел не столько о приверженности, преданности тому или иному художественному направлению, сколько об этической стороне письма о лагерях и в каком-то смысле – о природе лагерного опыта. Отсюда все различия в том, как они создавали характеры, выстраивали сюжеты и, разумеется, выбирали жанр. Шаламов предпочитает рассказы: они подчеркивают раздробленность лагерного опыта, его бессмысленность, невозможность искупить то, что переживали люди в лагерях, а Солженицын явно убежден в том, что из лагеря можно вынести что-то человеческое. Более того, в некоторых его книгах самый, что ли, человеческий опыт, самый подлинно человеческий опыт – это опыт лагерный, а все, что вне лагеря, не подлинно. Это одна из огромных тем романа "В круге первом", например. Сейчас славист Яков Клоц выводит на более заметное место в поэтике Шаламова то обстоятельство, что Шаламов не просто видел в лагерном опыте отрицание всех мыслимых эстетических норм, но и участвовал – до того как получил этот лагерный опыт – в леворадикальных литературных спорах о том, как порвать с традиционными литературными формами. Опыт ГУЛАГа на это наложился и породил те трудные для восприятия формы, в которых Шаламов о нем писал. Не только опыт ГУЛАГа заставил его взбунтоваться против традиционного литературного повествования. Это, безусловно, относится к спору с Солженицыным. Но на самом деле спорили они о том, возможна ли сколь бы то ни было гуманистическая литература о ГУЛАГе. Сводится все к этому. То есть тут не столько реализм с модернизмом, сколько нечто глубже укорененное в содержании опыта.
Многие лагеря имели схожие существенные черты, но ни один лагерь (и тем более рассказ о нем одного человека) в принципе не может отразить всю эту огромную, разнообразную систему и миллионы жизней, на которых она тем или иным образом сказалась. Колоссальная сложность и громадная человеческая трагедия лагерей, а также нехватка знаний об этом в обществе стимулировали развитие воспоминаний и прозы о ГУЛАГе. "Архипелаг ГУЛАГ" остается уникальной попыткой описать всю сеть в одном повествовании, но даже этот монументальный труд приходит к заключению, что грядущие поколения должны прибавлять свой опыт.
– В своей книге о лагерях "Концентрационный мир и советская литература" Михаил Геллер предлагает всю эту литературу рассматривать в ее отношении к миру концлагерей как отражение разных аспектов тюремной цивилизации – Советского Союза. Он утверждает, что главная новизна лагерной литературы заключалась в том, что та отвергла главный принцип русской литературы – защиту униженных и угнетенных. Советская литература родилась как литература о палачах, и в ней немедленно возник "кающийся чекист", а это напоминает о "кающемся дворянине" из русской классики. Как бы вы определили связь между прозой о ГУЛАГе и предшествующей литературной традицией?
Есть идея тюрьмы как микрокосма или мира, зоны со своими собственными этнографическими практиками
– Мне очень нравится книга Геллера. Мне кажется, что она недооценена – и дело тут именно в том, что он не считает литературу о ГУЛАГе исключительно самиздатовским, оппозиционным, подпольным явлением, а пишет о том, что основополагающий этап ее развития был связан с этим самым "кающимся чекистом", который потом совершенно из советской литературы пропал и только уже в "Иване Денисовиче" снова как-то проглянул. Насчет параллелей, сравнений с "кающимся дворянином" я не уверена. Одна из главных связей, преемственность, которую совершенно точно можно проследить, – с "Записками из Мертвого дома" Достоевского, книгой, оказавшей какое-то немыслимое воздействие. Об этом многие исследователи писали, Яков Клоц тот же самый, Сара Янг... Есть идея тюрьмы как микрокосма или мира, зоны со своими собственными этнографическими практиками, а роль тюремной литературы – в том, чтобы провести нас по этому чужеродному пространству, раскрыть его повседневную жизнь читателю, который, как предполагается, с ней незнаком. Следы этого можно увидеть во всех важнейших вещах Солженицына о ГУЛАГе, но и в современной литературе это влияние хорошо заметно: дается не только некое этнографическое изображение тюремного мира, но и духовный, психологический опыт человека, которого он изменил, размышления о том, какую роль этот опыт сыграет в его дальнейшей жизни. Записки Горянчикова у Достоевского устроены именно так. Параллель совершенно очевидная – ее я в своей книге и провожу.
– Вы упоминаете сосуществование политических заключенных и уголовников – и разрыв между ними. Шаламов, как известно, блатных ненавидел; другой важный для нашей темы автор, Андрей Синявский, имел на их счет другое мнение и даже придавал их миру известное культурное значение, о чем говорит его статья "Отечество. Блатная песня...". Кажется, это может быть связано с тем, как Шаламов и Солженицын относились к "Запискам из Мертвого дома". Можем ли мы сказать, что эта книга до некоторой степени определила их лагерный опыт – и интерпретацию этого опыта?
Для Шаламова блатные – это лагерное сердце тьмы
– У Достоевского поразительно то, какие нюансы он разглядывает едва ли не в каждом каторжнике, о котором пишет, а ведь среди них много совершеннейших чудовищ. У Шаламова не совсем так: для него блатные – это лагерное сердце тьмы, и он пишет о том, как их культура заражает весь лагерь. Политические заключенные не то чтобы совсем к этому невосприимчивы, но они, конечно, задают другой тон. С другой стороны, некоторые рассказы Шаламова подводят к тому, что блатные – это силы зла, политические – люди более нравственные, а потом различие между ними вдруг снимается. Но вообще, конечно, никакой романтизации или даже экзотизации блатных у Шаламова нет; нет того, что, действительно, есть у Синявского, – ощущения богатства их языка, ощущения того, что это интересные люди, которых можно наблюдать, выслушивать и получать от этого удовольствие... Шаламов относится к уголовникам куда менее снисходительно, чем Достоевский.
В прошлом веке писатели экспериментировали с разными повествовательными формами, чтобы запечатлеть опыт советских лагерей, в особенности если соответствующего личного опыта у них не было. Эти повествования часто начинали служить более общим общественным и политическим целям, например оглашению потаенных историй о причиненных государством страданиях или критике их затяжных последствий. Проза о ГУЛАГе может очень многое объяснить в том, почему русская литература и коллективная память в ХХ и ХХI веках развивались так, как развивались.
– В связи с Холокостом, важным контекстом прозы о ГУЛАГе, вы касаетесь темы невозможности выразить немыслимый ужас литературными средствами. Роман о Треблинке – или не роман, или не о Треблинке, по словам Эли Визеля. Тем не менее такая литература существует, а в ней существует напряжение между дегуманизацией и гуманизмом, иными словами, между отчаянием и надеждой. Вы говорите, что это напряжение еще не снято; а оно вообще может быть снято? Нужно его снимать?
Как выглядит дегуманизация? Какую художественную форму она примет?
– Мне кажется, что напряжение между дегуманизацией и гуманизмом глубже по своей природе, чем напряжение между отчаянием и надеждой. Шаламов едва ли не единственный во всей традиции, кто делает то, о чем говорил Джорджо Агамбен применительно к литературе о концлагерях. Шаламов показывает человека между жизнью и смертью, человека, который лучше всего выражает то, к чему стремились лагеря – нацистские в первую очередь, но до известной степени все концентрационные лагеря, – низведение людей до голой жизни. То есть дело тут не в частных эмоциях: отчаяние можно испытывать, не пребывая в этом совершенно ничтожном состоянии, которое по-настоящему пытаются передать лишь немногие произведения литературы о ГУЛАГе. Все-таки по большей части эта литература касается именно вопроса о надежде и отчаянии, эмоциональной палитры этого опыта, его человеческой стороны. А вот следующий шаг – как выглядит дегуманизация? Какую художественную форму она примет? Из писателей, которыми я занималась, мало кто по-настоящему за это брался. Не ради этого они хотели писать о ГУЛАГе. Ближе всех в этом смысле к Шаламову я бы поставила Георгия Демидова, в своей книге я о нем немного пишу. Он, мне кажется, недооценен и по разным причинам не слишком известен. Вот он – ближе всех, но все равно не слишком близко. Еще – Лев Консон, о нем я пишу совсем немного, но он, конечно, заслуживает внимания; у Леоны Токер есть о нем статья... Он показывает совсем уже разорванные фрагменты травматического опыта, которые никак не складываются во что-то осмысленное, в которых даже нет никакой субъективности, идентичности, индивидуальности, совершенно разорвано все. Но в большинстве случаев литература о ГУЛАГе все-таки стремится воссоздать человеческий лагерный опыт, и Солженицын стремился именно к этому.
Литература о ГУЛАГе и нацистских лагерях началась с индивидуальных свидетельств, а не с попыток запечатлеть лагерные системы: в Советском Союзе добывать сведения об этом было особенно трудно, как видно по рискованным тайным исследованиям, которые Солженицын проводил для "Архипелага ГУЛАГ". Индивидуальный опыт заключенного остается центральным для лагерной литературы и ее привлекательности в глазах читателя. Тем не менее сама идея индивидуальности в лагерях спорна.
– Еще один неразрешенный вопрос в вашей книге касается "Верного Руслана". Как нам оценивать главного героя? Синявский предлагает понимать пса, возводя его к Гоголю с Достоевским, к униженным и оскорбленным. Согласны ли вы с этим – и распространили бы вы эту интерпретацию на "Зону" Довлатова, которую вы рассматриваете рядом с повестью Владимова?
– То, что Абрам Терц пишет о "Верном Руслане", очень интересно; наверное, из всего, что я на эту тему читала, его статья ближе всего к мысли, что Руслан – фигура по-своему героическая. Он делает то, что в его силах, умственный горизонт у него не такой, чтобы он сознавал свое положение, да и не зависит от него в этом положении ничего, поэтому нельзя сказать, что он по-настоящему совершает какие-то преступления. Но есть целый ряд мнений, отличных от этого, оспаривающих такой взгляд. В повести то и прекрасно, что непонятно, что видеть – очеловеченную собаку? Просто аллегорию лагерного охранника? Почему история рассказана именно так? Мне кажется, что, сделав героя собакой, можно было говорить о вещах, выпадающих из кругозора "маленького человека". Все-таки собаки особенно расположены к подчинению; собаку можно выдрессировать так, как человека не выдрессируешь. Нравственной чувствительности в них меньше, хотя в некоторых отношениях Руслан весьма чувствителен, может, почувствительнее охранника-человека, своего хозяина. То есть собачья сущность Руслана, мне кажется, – это ключ к думанию о неразрешенных вопросах: до какой степени система виновна в действиях, которые заставляет совершать всякую мелкую сошку? До какой степени это вопрос воли? В характере ли дело? А то обстоятельство, что имеется охранник-человек, которого мы видим только глазами Руслана, у которого нет никакой внутренней жизни, эти вопросы только усложняет. Он, пожалуй, жесток, но в то же время циничен: никакие идеологические убеждения им не движут. Тот же вопрос: почему люди выполняют такую работу? И у Довлатова – перейдем к нему – явно подчеркнуто, что никому там быть не хочется, и к самому Довлатову это относилось, его же призвали. Мне кажется, что у него в изображении работы есть чувство глубочайшей бессмысленности, что сама форма – или бесформенность – текста указывает на то, что ничего не выстраивается, ничего не имеет смысла. В конце "Верного Руслана" дается какое-то объяснение: мать отдала его системе, когда он был совсем маленьким, и система сформировала его психологию. В его личности нет ничего, к чему он мог бы вернуться. У Довлатова все это учреждение в целом нелепо, поэтому о том, кто там совершает преступления, говорить труднее. В одной из своих колонок в газете "Новый американец" он писал о несчастных мелких исполнителях – девятнадцатилетних парнях, которые просто не понимают, на каком они свете. Ясно, что не только в них дело. Там есть более, что ли, сознательно жестокие люди. Есть парочка идейных. Это отчасти как в "Верном Руслане", но все-таки иначе: дается нескладная мозаика причин, мотивов, заставляющих людей делать это дело и тем или иным образом себя вести. Еще у Довлатова зона – это такая насквозь злокачественная экосистема, которая хочешь не хочешь на твоем поведении скажется. Все ожесточены. Все перепуганы. Не сказать, что все жертвы, но Довлатову явно интересно ставить под вопрос грань между заключенными и охранниками. Никакого четкого морального разграничения там нет. Мораль как таковая отсутствует, а вот в "Руслане" поднимается вопрос о нравственной цене такой работы. И это усложняет разговор об агентности, о причинах и следствиях. И, наверное, в конце концов – об ответственности.
– В вашей книге есть важная тема сходства между нацистскими и советскими лагерями. Синявский: "Колыма в сталинской России – все равно что Дахау или Освенцим для гитлеровской Германии". Тут вспоминается Кафка. Разгадкой Кафки, по мысли историка культуры Бориса Парамонова, был Освенцим, но ведь такой же его разгадкой была Колыма. Геллер пишет, что советская лагерная литература – это литература недоумения, ужаса перед необъяснимым и невероятным, что это литература о невинно осужденных; пишет о связи между палачом и жертвой. Все это – чистый Кафка, и советский читатель 1960-х годов мог это понять. Несколько вещей, в том числе "В исправительной колонии", впервые напечатали в СССР в 64-м. Шаламову тогда же в публикации "Колымских рассказов" отказали, но тем не менее, как пишет Геллер, в печати появились книги, "подтверждающие все самое страшное, что когда-либо и кто-либо писал о советских лагерях". В 65-м издали том прозы Кафки, куда, кроме прочего, вошел роман "Процесс". Насколько можно судить, на Шаламова Кафка сильного впечатления не произвел; он, кажется, был к нему вполне равнодушен. Вам это кажется странным или закономерным?
Как я могу пытаться передать самую суть лагерей, если сам этой сути на себе не испытал?
– Не такой уж я специалист по Кафке, чтобы ответить на этот вопрос, в своей книге я о нем не пишу, но сказала бы вот что: у Шаламова были очень сложные представления о реализме и об отношениях между документальной литературой и прочими ее формами. Мне кажется, исследователи до сих пор пытаются разобраться в том, что он имел в виду под прозой, выстраданной как документ. Что это значит? Как документ – значит, это документ и есть? Как реальный жизненный опыт соотносится с художественной формой, которую Шаламов ему придает? Можно предположить, что, хотя какая-то часть гулаговского опыта явно казалась Шаламову совершенно фантастической, ему могло быть не по душе непосредственное обращение к фантастике.
– В эссе о "Колымских рассказах" Синявский пишет: "Рассказы Шаламова написаны перед лицом жизни. Жизнь – вот самое ужасное... В колымском положении всякая жизнь – эгоизм, грех, убийство ближнего... И жизнь – это подлость. Жить – вообще неприлично... Почему ты не умер? – последний вопрос, который ставится человеку... Действительно: почему я еще живой, когда все умерли?.." Лидия Гинзбург связывала чувство вины с творчеством. Можно ли сказать, что Шаламов чувствовал "вину уцелевшего" и пытался преодолеть ее в своей прозе?
– Я думаю о книге Леоны Токер, в которой она сравнивает нацистскую и советскую литературы, там есть глава как раз об этой вине, о том, что это значит – выжить и тем самым оказаться в совершенно ином положении по сравнению с погибшими. Как я могу пытаться передать самую суть лагерей, если сам этой сути на себе не испытал? Насчет "вины уцелевшего" у Шаламова я не уверена. Во-первых, Шаламов, как и Солженицын, говорит о свидетельствовании вместо тех, кто сам свидетельствовать не может. Для них обоих это миссия, главная причина на эти темы писать. То есть тут дело не столько в проработке личной травмы, личного страдания, сколько в постоянном осознании того, какое множество народу не выжило, и литература о ГУЛАГе для них – именно об этом. Во-вторых, как показано выживание в текстах Шаламова? Многие рассказы из первого сборника – мне кажется, именно там делается некий упор на доходяг – о парадоксальном ощущении, что оставаться в живых в каком-то смысле куда хуже, хуже пребывать в этом полумертвом состоянии, чем умереть; что с точки зрения заключенного смерть может быть избавлением. В рассказе "Дождь" он размышляет о том, что животные умирают легче, чем люди, они не цепляются за жизнь, у них нет этого инстинкта. Это ведь совершенно иррационально – день за днем заниматься этим кошмарным выживанием. Шаламов переиначивает представление о том, что значит выжить: так уж ли это хорошо? С другой стороны, многие его рассказы – о том, какое это облегчение, когда тебя снимают с общих работ, когда ты попадаешь в больницу, например. Шаламов ведь сам поработал фельдшером и, как он думал, только поэтому выжил. Демидов пишет нечто в том же духе и, кстати сказать, тоже сравнивает Колыму с Освенцимом. Тут другие этические вопросы возникают: выжил ли я только потому, что устроился придурком? В какое это ставит меня отношение к людям, которых в лагерях убили? Опять же, как я могу пытаться выразить своими словами их опыт? Чувством вины я бы это не назвала, но, конечно, их эти вопросы занимали. Снова по Агамбену: свидетельство – это предельное приближение к тому, чего ты никак не можешь знать. Если бы знал, то не выжил бы и об этом не написал. Мне кажется, что Шаламов тут пример более наглядный, чем любой другой автор.
– Границы лагерной литературы кажутся весьма подвижными. О Набокове, например, в этом контексте сразу и не подумаешь, а вот Андреа Питцер в своей книге о нем пишет: "В зрелом творчестве Набокова едва ли найдется роман, в котором главный герой не раздавлен лишением свободы или неизбывными воспоминаниями о тех, кто погиб в лагерях". Вы, когда даете определение прозе о ГУЛАГе, цитируете одну очень примечательную характеристику тюремной и лагерной литературы: либо то, что возникло в заключении, либо то, что может к заключению привести. Характеристика весьма кафкианская, все больше в себя включающая и страшноватая. Что вы о ней думаете?
Открывается пласт литературы, не сочиненной пережившими лагеря, но подпадающей под определение прозы о ГУЛАГе
– Да, вторая ее часть, прямо скажем, уж слишком емкая. Что это значит – писать литературу, за которую сажают? Сюда явно относилось бы огромное количество литературы, которая никак не впишется ни в одно осмысленное определение литературы о ГУЛАГе. Понятно, конечно, что сочинение такой литературы могло быть опасным занятием и так далее, но особенно полезной мне эта характеристика не кажется. В определении, которое даю я, это литература, в той или иной степени лагерям посвященная. Лагерь необязательно должен быть местом действия, но главным предметом могут быть, скажем, воспоминания о лагере, как в последней главе моей книги, или какое-то осмысление лагерного опыта. Это один критерий. Другой – как сами авторы определяют то, что пишут, относят ли они это к тому или иному жанру. Я рассматривала только прозу, поэтому – роман – повесть – рассказ. Мне кажется, этим можно руководствоваться; в конце концов, любое определение, под которое мы попытаемся подогнать написанное о ГУЛАГе, будет не слишком надежным. И я с большим уважением отношусь к тому, что делает Леона Токер и многие другие, считающие воспоминания о ГУЛАГе, например, частью общего корпуса литературы о ГУЛАГе. Но я хотела понять, что может прибавить к нашему пониманию литературы о ГУЛАГе литература, которая сама себя подает как литературу; что она может прибавить такого, чего нет в мемуарных, автобиографических, документальных вещах. Что получается, когда тебе нужно принимать решения насчет того, в какой сюжет облечь лагерный опыт, каким должен быть персонаж. Мемуары, ясное дело, таких решений в той же мере не требуют – и так, мне кажется, возникают очень интересные вопросы. Другое преимущество в том, что открывается целый пласт литературы, не сочиненной пережившими лагеря, но подпадающей под определение прозы о ГУЛАГе. Какие решения принимают ее авторы? А в XXI веке они принимают самые разные решения, и я уверена, что некоторые из них привели бы Солженицына с Шаламовым в полный ужас. Поначалу право на вымысел в отношении ГУЛАГа, наверное, несколько ограничивалось тем, что основополагающие тексты о нем были написаны людьми, имевшими реальный лагерный опыт и документальные основания для своей прозы. А потом оно уже, в общем, под сомнение в российской культуре не ставилось: не было ничего подобного спорам вокруг прозы или кино о Холокосте. Право на вымысел может породить самые разные в эстетическом и этическом смысле изображения лагерного опыта. Недавние книги мне были особенно интересны, ведь Виктор Ремизов с Захаром Прилепиным пишут о ГУЛАГе не из тех же соображений, что Солженицын с Шаламовым. Гузель Яхина тоже хороший пример.
Проза о ГУЛАГе обычно анализируется вместе с сочинениями более фактографического характера. На то есть основания, не в последнюю очередь то, что женщины гораздо лучше представлены в мемуарной, чем в художественной литературе. "Крутой маршрут" Евгении Гинзбург, "Мои воспоминания" Екатерины Олицкой, "Путь" Ольги Адамовой-Слиозберг, "Серый – цвет надежды" Ирины Ратушинской и недавно обнаруженные многотомные воспоминания-графический роман "Сколько стоит человек" Ефросинии Керсновской относятся к самым изощренным текстам этой традиции. Авторы обоих полов создали корпус объемом в несколько тысяч текстов; пристальные и "дальние" прочтения показали, как они усваивают и разделяют ключевые тропы. В их числе демонизация "уголовных" и моральное возвышение "политических"; лагерь как мир, отдельный от советского материка; "сюжет" прибытия в лагерь и адаптации к нему, а также освобождения или побега. Эти тропы в значительной мере сформировали гораздо меньший корпус прозы о ГУЛАГе.
– Можно ли сказать, что в современной российской лагерной прозе, которой вы занимаетесь, делаются попытки определить национальную идентичность – и пространство ГУЛАГа оказывается для этого благодатной почвой?
ГУЛАГ оказывается местом, где можно обрести какую-то парадоксальную душевную свободу
– Да, я пришла к выводу, что эти книги касаются таких вот больших вопросов, и это ведь тоже влияние Достоевского: лагеря говорят нечто очень важное о национальной идентичности. Солженицын, разумеется, тоже об этом много думал. Мне не кажется, что для современной лагерной прозы ГУЛАГ – это просто повод, какое-то новое место действия, которое может что-то там представить в другом свете. Я не думаю, что его можно было бы заменить каким-нибудь другим местом. Но при этом для "Обители" Прилепина, например, важна досоветская история, и Соловки он называет последним аккордом Серебряного века. Он зачарован этим ранним экспериментом. Но, поскольку у него много внимания уделено истории Соловков, религиозной истории, получается, что все это на самом деле очередной этап долгой истории русской души, русского страдающего человека. И подает это Прилепин весьма полемически: я, мол, хотел написать что-то такое, что не было бы "Архипелагом ГУЛАГ". Это ему, безусловно, удалось. Насчет Прилепина-то удивляться не приходится, мы достаточно знаем о его политических взглядах и всем прочем. Интереснее Ремизов, для которого явно важно воздействие ГУЛАГа на человека и природу, но и оно рассматривается в контексте истории России, экологической истории, то есть его "Вечная мерзлота" тоже не только о ГУЛАГе. Вот два лучших примера того, как в литературе о ГУЛАГе поднимаются большие вопросы национальной идентичности. А в романе Яхиной "Зулейха открывает глаза" интересно именно то, что вызывало претензии к нему: русификация, советизация и, как следствие, эмансипация татарки, что соотносится с нарративами об этнических иерархиях в России.
– Героиня этого романа освобождается, если не перековывается, под воздействием советской репрессивной машины, а ее сын находит себя в советской культурной столице. Можно ли сказать, что этот лагерный роман воспитания соответствует "основной фабуле" соцреалистического романа, которую определила Катерина Кларк?
– Да, я этого так не формулировала, хотя, может быть, и стоило. Есть и другие современные книги, в которых ГУЛАГ оказывается местом, где можно обрести какую-то парадоксальную душевную свободу, но роман Яхиной – единственный, наверное, в котором ГУЛАГ странным образом играет в целом положительную роль. После карикатурно ужасной жизни в татарской деревне героиня находит себя, ее личность развивается именно в лагере, причем во многом благодаря работе. Поэтому, соглашусь, это действительно род перековки. Она ведь еще и сексуально раскрепощается в отношениях с охранником. Ее сын рождается в лагере и там формируется, но и для него этот опыт оказывается положительным: он попадает под влияние бывшего художника, потом меняет имя, отбывает в Ленинград... Конец. Да, это вызывало вопросы у писавших об этом романе, но при этом он оказался одним из самых коммерчески успешных произведений современной литературы о ГУЛАГе, причем не только в России, но и за рубежом, он чрезвычайно хорошо продавался. Людмила Улицкая дала отзыв для обложки, о любви и нежности в аду. Невозможно вообразить, чтобы Шаламов сказал что-то в таком духе; он бы сказал, что это ад, и все. Поэтому какое-то советское влияние ощущается. Есть, правда, некоторая сложность: Яхина не раз говорила, что все началось с рассказов ее бабушки-спецпоселенки, то есть отстаивала своего рода документальную правдивость, которой и хотела воздать должное. Но, разумеется, она попала в большие споры о том, что это предполагает с точки зрения отношений между советской властью и национальными меньшинствами, которые по-настоящему реализовываются лишь тогда, когда перемещаются из своей природной обстановки в обстановку, кажущуюся репрессивной, а на самом деле позволяющую им процвести как никогда.
– В "Восстании" Николая Кононова возникает власовская тема, а война в Украине вывела тему измены родине на видное место. Буквально на днях на Би-би-си вышел материал о том, как в России массово отказывают в реабилитации жертвам советских репрессий – в первую очередь тем, кто был обвинен в измене. Ждать ли нам очередного поворота в политике памяти, а следом и в законотворчестве? Например, запрета на упоминание власовцев или кого-то им подобного не то что в положительном – в нейтральном ключе?
Проза о ГУЛАГе примерзла к своему месту
– Я, конечно, предсказаниями не занимаюсь, но вообразить нечто в этом роде могу вполне. Это не совсем то же самое, но если взять обстановку, в которой существует и роман Кононова, и уж точно "Жизнь и судьба" Гроссмана, другие книги, в которых сравниваются нацистская и советская системы, в том числе системы лагерей... Сейчас, насколько я понимаю, ничего такого делать, в сущности, нельзя, это считается преступлением. Собственно "Жизнь и судьбу" не запретили, но все как-то довольно быстро движется – культ Второй мировой не знает уже никакого удержу. Что касается литературы о ГУЛАГе... Мне не кажется, что ее будут заглушать и цензурировать таким образом. В своей книге я прослеживаю то, как гулаговский опыт облекается в некую приемлемую форму, которая не вызывает трудных вопросов, не привлекает внимания к совершавшимся в лагерях преступлениях. Такой вот приемлемый нарратив о ГУЛАГе с меньшей вероятностью будет порождать противоречия, вызывать сопротивление, чем полный запрет. Меня несколько лет сбивало с толку то, что в Москве построили Стену скорби, я не могла этого понять, а потом сообразила, что таким образом государство контролирует нарратив. Не цензурирует, не исключает из общественной жизни, а потихоньку устраняет из него все, что противоречит главной мысли: ГУЛАГ – это не Освенцим, не системная проблема. Потому что иначе не миновать куда более трудных вопросов о советском прошлом вообще.
Исходя из того, что проза о ГУЛАГе уже вышла за пределы своей первоначальной назидательной и антисоветской установки, можно представить себе ситуацию, в которой Первый канал продолжает показывать миловидные драмы о ГУЛАГе, а романы о лагерях так и попадают в списки бестселлеров и номинантов. И все же ввиду резкой ресталинизации политики памяти и цензуры, ввиду роста количества современных политзаключенных кажется, что проза о ГУЛАГе примерзла к своему месту. Образ вечной мерзлоты, преследующий письмо о ГУЛАГе от Шаламова с Солженицыным до Лебедева с Ремизовым, по-прежнему откликается в непростых отношениях России с ее гулаговским прошлым – и в попытках писателей его раскопать.
– В последней главе вашей книги речь идет о вернувшихся из лагеря. Тоже очень важная и очень страшная тема: люди, изменившиеся навсегда и не способные даже описать своего опыта. В нынешней российской действительности появился новый тип "возвращенца": человек, пошедший на войну в Украине преступником, а вернувшийся привилегированным героем. Означает ли это какой-то новый этап в отношениях между тюремным миром и миром внешним?
– Мне этого в голову не приходило, но это хорошее направление мысли о созвучиях. Я думала о таком: стремительно увеличивается число политзаключенных, это делает литературу о ГУЛАГе крайне актуальной, но пока что не отражается в том, что пишется о советских лагерях. Ваш вопрос о возвращающихся задает траекторию, противоположную той, о которой пишу я: если они выживают на войне, то как бы перерождаются... И когда летом состоялся обмен заключенными, много говорилось о, скажем так, некотором несоответствии между теми, кто был освобожден, то есть Кара-Мурзой с другими, и теми, кого привезли из Штатов и кому Путин руки жал, то есть людьми несколько иного разбора. Посмотрим, что будет дальше.
– Важность вашего исследования перекликается с осовремененными важностью и приметностью тюремной темы в России: заключенные, которые превращаются в солдат-расходников, политические репрессии – и Навальный с его книгой. Как отметил Михаил Зыгарь, в ней тоже жуткую роль играет еда – снова мотив голода. Но там другое, там голодовка, сопротивление. Навальный погиб, но не сдался, не прекратил борьбы. "Собственная кровь, собственная судьба – вот требование сегодняшней литературы", – пишет Шаламов в 1965 году. И дальше: "Разве уничтожение человека с помощью государства – не главный вопрос нашего времени, нашей морали, вошедший в психологию каждой семьи? Этот вопрос много важнее темы войны". Сегодня этот вопрос и тема войны – одно. Крови требует государство, а литература рискует уйти в вечную мерзлоту, образом которой кончается ваша книга.