Ссылки для упрощенного доступа

Ленинград, место силы. Записки ни к чему не равнодушного


Александр Горянин (справа) и легендарный знаток всего на свете Владимир Герасимов. Марсово поле, 2005
Александр Горянин (справа) и легендарный знаток всего на свете Владимир Герасимов. Марсово поле, 2005

Писатель и историк Александр Горянин – о своей давней любви и "непрерывности Петербурга". Глава из воспоминаний

Александр Горянин: Ленинград (тогда, в 1957-м, еще Ленинград) стал моей первой любовью в мои 16 лет – возрасте, идеальном для первой любви с первого взгляда, на какой бы объект она ни была обращена. Позже ленинградский приятель объяснял это феноменом "Сна в летнюю ночь" – кого первым увидишь по пробуждении, в того, мол, и влюбишься. Но в нем говорила ленинградская гордыня или даже спесь: что́ я (или кто-то еще) мог видеть в жизни сто́ящего до того, как оказался, скажем, на Дворцовой или Сенатской площади?

На самом же деле, я не увидел ничего такого, чего бы не видел раньше на картинках и в кино. Мало того: Медный всадник оказался вдвое меньше, чем я представлял, а Петропавловская колокольня вовсе не упиралась в небо. Но все это не имело значения. Колокольня могла быть хоть вдвое ниже. Любовь – чувство мало поддающееся объяснению.

Для меня все началось с географических карт. Я всегда их обожал. Отец перед самой войной окончил географический факультет, война не дала ему состояться на этом поприще, но зато исполинский "Атлас командира РККА" оказался моим, и я часами листал его, разгадывая спрятанные смыслы. Береговая линия Онежского озера капризно заламывала руки, секира полуострова Канин готовилась рассечь футбольный мяч острова Колгуев, а провисавшая между Ладогой и Финским заливом Нева была скакалкой в своем нижнем положении, и я долго искал, где прячется девочка, ее хозяйка.

Притягательность Петербурга, конечно же, начинается с его местоположения

Притягательность Петербурга, конечно же, начинается с его местоположения. Можно ли не оценить эту почти зеркальную симметрию берегов Финского залива с островом Котлин точно на его оси – симметрию обманчивую, ибо совсем не схожи между собой гранитно-сосново-озерный мир Карельского перешейка и мир смешанных лесов на ледниковых моренах Приневской равнины? Когда я вижу этот последний меридиан, до которого здесь дотянулась Атлантика, вижу мощную дельту Невы, дающей отток излишкам вод двух наших великих озер, реки такой короткой, но превышающей по полноводности Рейн и Днепр, на меня накатывает память той самой первой любви.

Летом Петербург производит впечатление куда более южного города, чем нас уверяет глобус. Помню, как это поразило при первом знакомстве: после затянувшегося приближения к городу, когда за окном вагона нескончаемо тянулись ели, березы и рябины с осинами вдруг погрузиться в толкотню каштанов, которые как раз цвели! Восхищала почтенная толщина дубов, многим было явно за сто. Это трудно постичь: их пощадили в блокаду, сжигая в буржуйках прекрасные столы, стулья, буфеты, паркет. Когда видишь исполинские, хорошо промытые ивы, что отражают воды Большой Невки там, где она разветвляется, обтекая Каменный, Елагин и Крестовский острова; видишь ухоженные вязы, в густоту кроны которых, кажется, не просунешь кулак; видишь липы, ясени, клены, так называемые пирамидальные (а на деле свечеобразные) тополя – в Таврическом и Летнем, Лавре и Шуваловском, в десятках безвестных садиков, вдоль улиц и каналов; видишь персидскую сирень, розы, тюльпаны – начинаешь сомневаться, что этот тонущий (простите за штамп) в роскошной зелени город стоит на широте гренландского мыса Фэрвел.

Видимо, с самого основания Петербурга замышлялся уход от гиперборейского облика, и замысел блистательно удался. Зато этот город не очень рассчитан на зимнее восприятие и бывает хорош только совсем уж белым, в солнечный день, и чтобы каждая веточка была обведена инеем.

Я приезжал в Ленинград, а затем в Петербург великое множество раз, но всего однажды сумел провести в волшебном городе целое лето, и это было лето ничем не разбавленного счастья. Мне так и не случилось его повторить, но, может, это и правильно – не надо девальвировать праздник. За три месяца случился, кажется, один дождь, буйный и веселый ливень, все остальное время небо было синим и в нем громоздились великолепно вылепленные облака.

Каждый живет в своей погоде и в своих жизненных декорациях

Морем пахло даже совсем далеко от моря и от Невы, проходили свои жизненные циклы тополя, осыпая город тоннами пуха, в свой черед цвели и пахли жасмин, сирень, шиповник, липа, а вдоль заброшенного (тогда) Екатерингофского канала, густого от утопленников-бревен, на каждом суку висел стакан. Когда я поздней осенью поделился своими восторгами с бывшим однокашником, выяснилось, что мы были в Ленинграде одновременно, но погода, по его словам, все время была паршивая, лило не переставая, как вообще можно там жить. Наверное, правы были мы оба, просто каждый живет в своей погоде и в своих жизненных декорациях.

На прощание мой бывший товарищ припас парфянскую стрелу: "Не зря это город на костях!". Тогда я был ещё не в теме и мне нечего было ему возразить, и я давно потерял его из вида, а то бы поделился неприятной для него новостью. "Петербург на костях" оказался такой же сказкой, как "потемкинские деревни". Она не опирается ни на исторические документы, ни на церковные или кладбищенские книги, только на неприязненных мемуаристов. В бумагах "Канцелярии строений" из года в год повторяются списки тех же работников из тех же мест. Людей берегли: был дефицит рабочих рук. Судя по тому, что на 10 рабочих приходился по ведомости один кашевар, кормили обильно. Губернии были обязаны присылать определенное число оброчных крестьян, это называлось разверсткой, но в город сразу потянулись вольнонаемные. "Великая стройка" влекла заработком. Петербург был вдобавок магнитом для беглых всякого рода, а власти, нуждаясь в рабочих руках, закрывали на это глаза. Был случай массовой смерти тысячи с лишним строителей Ораниенбаума и Стрельны летом 1716 года от вспышки дизентерии. А на строительстве Невского проспекта в тот же сезон трудилось 3262 человека рабочих, умерло 27. Это даже ниже нормы естественной смертности той эпохи. Уже через 14 лет после закладки Петербурга нужда в оброчных отпала. Дальше город строили вольнонаемные.

И – поздравляю! – Петербург не уйдет под воду

И – поздравляю! – Петербург не уйдет под воду, вопреки убежденности тех, чей мрачный взор обращен не только в прошлое, но и в будущее. Я о людях, верящих в то, что нашу северную столицу затопят воды Финского залива. Шведский геолог Арвид Хёгбом давно доказал, что после таяния ледникового щита двухкилометровой толщины, давившего на земную кору Скандинавии и ее окрестностей своими триллионами и триллионами тонн, начался медленный (миллиметры в год) компенсационный подъем земной коры, он длится поныне и будет длиться в человеческих масштабах вечно. Устье Невы, по Хёгбому, поднялось за 10 тысяч лет на 50 метров. Собственно, глядя на карту, оно и так понятно: когда устье поднимается, возникает дельта (Невы, Нила, Лены), когда опускается – эстуарий (Темзы, Гудзона, Ла-Платы). Медленный подъем продолжается, а в сочетании с дамбой (спасибо тем, кто ее задумал и создал!) это обеспечит Петербургу – по крайней мере на ближайшие 100 лет – защиту от вторжения моря. А за сто лет мы что-нибудь еще придумаем.

Совсем не знают Петербург те, чье любопытство не простиралось за пределы общеизвестных улиц, кто не ходил пешком от Пороховых через Охтинскую плотину до Мечниковской больницы, из Озерков в Коломяги (эти места любил Блок); кого не сумели приманить такие названия как Турухтанные острова, Воздухоплавательный парк, Фарфоровская колония, Бумажный канал.

Дорога на Турухтанные острова
Дорога на Турухтанные острова

Безумно интересны и, настаиваю, красивы, непарадные части города – его кладбища, пустыри, старая промышленная архитектура, мелкие речки и озёрца – все эти Пряжки, Монастырки, Таракановки, Красненькие, особый прижелезнодорожный мир – но это не объяснишь тем, у кого нет к подобным вещам склонности и вкуса. Ныне многое из этого ухожено и вылизано, на траве больше нет мелкой черной крупы – то ли угольной, то ли сажи, и это прекрасно, но мне всегда будет не хватать той заброшенности, тех лопухов и особого запаха разогретых солнцем шпал.

Река Монастырка
Река Монастырка

Я рад, что не родился здесь, что рос в Средней Азии – в ином во всех смыслах мире. У меня не было бы такого острого чувства Петербурга, если бы я воспринял его в процессе познания окружающего мира, воспринял как должное, а потому не вызывающее радостного изумления. Моей мечтой многих лет было переселиться сюда, останавливала лишь психологическая невозможность жить в городе по имени "Ленинград". Само имя человека, разрушившего историческую Россию, тошнотворно для меня. Счастливейшим днем для меня стал тот, когда Петербург вернул отнятое имя.

И все-таки один благой поступок есть даже за Лениным: коммунистическая столица съехала отсюда. Могу вообразить, какие "дворцы съездов" и ВДНХ, какие Новые Арбаты нагородили бы здесь, сколько было бы уничтожено сверх того, что успели уничтожить все эти Зиновьевы и Кировы, Ждановы и Толстиковы. Не будем их недооценивать – они проредили город сильнее, чем может показаться беглому взгляду, а кроме того, их трудами множество прекрасных зданий, даже формально уцелев, стали похожи на оборванцев, изуродованы пристройками и переделками. Помню ранние впечатления, от которых щемило сердце: общая ободранность, обезглавленный храм, ставший складом, наклонные жестяные навесы над лазами в подвалы, дверь из вагонки вместо парадного входа (призрак завхоза недоумевает: "А чё?"), нелепые заложенные окна, ни с чем не сообразные надстройки и усечения. Свидетельства былого богатства и силы, приметы жизни, подстреленной на небывалом даже для этого города взлете, не хотели вписываться в непрошенное окружение.

Котельная Балтийского завода, пример промышленной архитектуры
Котельная Балтийского завода, пример промышленной архитектуры

Вместе с исторической Россией была уничтожена её столица. Точнее, оказался сокрушён её мир как устройство жизни, но более или менее уцелела физическая оболочка, город остался на своем месте, со своей Невой, Маркизовой лужей, чайками, долгими летними днями и белыми ночами, наводнениями, остался Ботанический сад, набережные, мосты, дома, каналы и даже добрая половина храмов.

Помню, молодым человеком я уговаривал себя: ведь есть же места, где глядя (или наводя камеру) в строго определенном направлении, можно решить, что всё превосходно. Человек способен на минуту забыть даже о тягчайшей своей потере. Что-то петербургское оставалось и в самом отпетом месте Ленинграда – может быть, оставался тот магнетизм места, какой, если верить историкам искусства, ощущали даже люди, разбиравшие в средние века римские форумы на строительный камень. Грязь, запустение, обветшание не смогли убить красоту бывшей столицы, но эта красота чаще пронзала сердце печалью, чем радостью. В последние годы очень многое восстановлено и засияло, ярче выявив потери, но и внушая надежду.

Кое-что из построенного в советское время не лишено обаяния

Кое-что из построенного в советское время – и не только в двадцатых и тридцатых, как принято думать – не лишено обаяния. Например, скромные и вполне человечные замкнутые двух-трехэтажные кварталы, иногда с фонтанами (правда, всегда сухими), возводившиеся сразу после войны на тогдашних окраинах. Они были хоть и упрощенной, но все же попыткой воплощения идеи города-сада, с которой носилась в начале ХХ века вся Европа. Какие-то из этих кварталов уцелели (с прорехами), например, в Новой Деревне – на Дибуновской и прилегающих улицах. Но это – по причине скромности явления – не в счет. В целом же лет на тридцать пять воцаряется время потрясающего зодческого бессилия, какая-то эпоха евнухов. За все эти годы в Ленинграде не построено, кажется, почти ничего, что не вызывало бы своим видом зубную боль, исключения можно перечесть по пальцам. О спальных районах лучше умолчу. К счастью, вечно нищенский в ленинградское время городской бюджет не дал советским палладио и брунеллески загубить многое из того, что могло быть загублено. В частности, изгадить (если я чего-то не упустил) незастроенный и очень уж сладкий кусок на Неве за Смольным. У городского ядра уцелели некоторые резервы. Все могло обернуться для него куда хуже.

Во дворах улицы Дибуновской
Во дворах улицы Дибуновской

Раз уж упомянут сладкий кусок. В далекие годы я обожал это царство Водоканала. Идешь по Таврической улице мимо исполинской оранжереи (в досоветское время здесь была Постоянная выставка цветов), пересекаешь неведомого Воинова (Шпалерную) и оказываешься в идущем под уклон – редкость в Петербурге! – переулке. По его левой стороне был скромный Клуб водопроводной станции, где удавалось застичь какие-то забытые, не встречаемые более нигде фильмы. Например, "Путешествие Нильса с дикими гусями". Не мультфильм! Шведский, игровой, отца Нильса играл Макс фон Сюдов. До сих пор незабываема чистая радость от зрелища шведских замков, городов и рощ с птичьего полета. Забавно: в пару с Нильсом вспомнился французский фильм режиссера Альбера Ламориса "Путешествие на воздушном шаре". Профессор с внуком летят над Belle France: замки, поля, рощи, соборы, города, упоение. Как любитель кино, я в каждый приезд в Ленинград восполнял здесь какой-нибудь пробел, казавшийся мне нестерпимым. Вроде английской "Тигровой бухты", с почти советским, как оказалось, сюжетом.

Все поражались, почему к этому островку пространства не обращен толком ни один фасад

После клуба переулок заворачивал вправо, намекая: "не пожалеешь". Дома стыка веков предъявляли здесь свои черные глухие изнанки, казавшиеся огромными. Возможно, дома были всего лишь пятиэтажными, но вы же знаете высоту старых питерских потолков. В одном из брандмауэров в самом нелогичном месте было прорублено кривоватое окно и камера воображения сразу совершала резкий наезд ("рапид"?) от пятачка с бензоколонкой на это злобное оконце. Что-то в духе фильма "Чайки умирают в гавани", увиденного здесь же. Я приводил сюда друзей, и все поражались, почему к этому островку пространства не обращен толком ни один фасад, сразу начиная придумывать какие-нибудь макабрические истории.

Дальше расстилались сочные травы пустыря, не огороженного как целое. Высокими заборами было обнесено лишь то, что имело отношение к городскому водопроводу. Можно было выйти к Неве (вдоль нее тогда еще не была проложена набережная) и, пойдя вправо, попасть через какие-то выразительные краснокирпичные руины на территорию Смольного монастыря.

Сегодня с помощью Яндекса и Гугла эти места можно разглядывать из заоблачных высей. Пустырь на завороте Невы вроде пока не застроен, но остальное, кажется, поменялось так сильно, что я не решился бы на ностальгическую прогулку. В моей памяти все стоит на своих местах, но будет сразу и без жалости стерто новой картиной.

Есть места со странным светом и странным эхом. Гоголь ничего не выдумывал

Для равнинного, совсем не древнего, и не знавшего стихийной застройки города в северной столице на удивление много странных мест. В каждом из них, только вглядись и вслушайся, витает таинственное – где-то совсем чуть-чуть, а где-то очень мощно. Есть места со странным светом и странным эхом. Гоголь ничего не выдумывал: "кареты со скачущими лошадьми казались недвижимы, мост растягивался и ломался на своей арке, дом стоял крышею вниз, будка валилась к нему навстречу, и алебарда часового вместе с золотыми словами вывески и нарисованными ножницами блестела, казалось, на самой реснице его глаз".

Алексей Кравченко. Илл. к "Невскому проспекту" Гоголя, 1923
Алексей Кравченко. Илл. к "Невскому проспекту" Гоголя, 1923

Весь Заячий остров, без сомнения – остров тайны. Но шанс физически почувствовать эту тайну есть, кажется, лишь когда Петропавловская крепость пустынна. В былые годы по крепости можно было гулять ночью. Отчего-то об этом мало кто знал. Даже мои питерские друзья отказывались верить, что такое возможно. Неслыханная вольность объяснялась просто: внутри крепостных стен сохранялся десяток небольших жилых домов.

Знаю, подобное имело место и в Москве. В бывших монастырях и других неожиданных местах, даже в Историческом музее (куда уж неожиданнее!) десятилетиями обитали жильцы. После победы пролетариата городские квартиры очень быстро оказались полностью утрамбованы победителями, и народ стал явочным порядком вселяться в оставшиеся строения. Выкидывать "классово близких" на улицу новая власть опасалась – публика была буйная, – так что их пребывание узаконили, а потом бесконечно долго и скупо расселяли. Но случай Петропавловки все же иной: там разного рода жилые строения для персонала и обслуги появились уже в XVIII веке.

(В 80-е годы – если не раньше – законные жильцы Петропавловки уже были обязаны в вечернее время встречать своих гостей у входа в крепость, а те – иметь с собой паспорт. Ныне цитадель расселена, что, наверное, правильно, но я рад, что это не случилось в мое время.)

В довольно глухую октябрьскую ночь между Невскими воротами и великокняжеской усыпальницей меня и вовсе пронзило нечто близкое гоголевскому видению

Невозможно забыть ночные прогулки по крепости с прекрасными спутницами. Как описать это чувство – странное, но не пугающее, – что все это, до мелочей, уже однажды было? Или что вот-вот проснешься? Один раз, не в белую ночь, а в довольно глухую октябрьскую, между Невскими воротами и великокняжеской усыпальницей меня и вовсе пронзило нечто близкое гоголевскому видению, но описать не берусь.

Несомненная загадка присутствует на Петроградской стороне, в треугольнике между Каменноостровским проспектом, улицами Рентгена и Льва Толстого. В каком-то месте Конного переулка по загривку обязательно пробегает резкий холод. Мистических мест полно на Васильевском: Тифлисская улица (между прочим, ее ни в советские, ни в последующие времена почему-то не попытались переназвать Тбилисской); чем-то похожая на лондонские "мьюзы" улица Репина шириной менее 6 метров, где по ночам слышны странные звуки, сдавленные крики, шорохи. А еще Шкиперский проток и Галерная гавань. Не буду продолжать, ибо наверняка у кого-то мистические места совсем другие, а кто-то и вовсе не верит в подобные глупости.

С той поры, когда я юнцом впервые попал в Ленинград, и в последующие десятилетия большинство бытовых вещей, какие мне доводилось видеть, – мебель, письменные и столовые приборы, занавеси, ламбрекены, скатерти, посуда, карнизы, этажерки, полки, ширмы, коридорная плитка, настольные лампы, абажуры, рамки для фотографий, фарфоровые выключатели, ванночки для младенцев и прочее – продолжали оставаться дореволюционными. Этот культурный слой был просто обязан быстро сходить на нет, но не подавал признаков капитуляции. Крепким же оказалось наследие, если страшная война и полвека бедствий не смогли его разбить, износить и промотать. Не до конца преуспели и следующие полвека.

Максим Воробьев. У Академии художеств, 1835
Максим Воробьев. У Академии художеств, 1835

Эта подробность – отражение куда более важного. Стойким оказалось главное наследие. Волны переселенцев, миллионы простонародных выходцев из других краев почти заместили прямых наследников и потомков. Это замещение подпитывает мазохизм рыдальцев о Петербурге. Всем, наверное, доводилось слышать и читать о городе с вынутой (вариант: пересаженной) душой, о городе-призраке, городе-декорации. Жизнь смеется над подобными умствованиями. Петербургский дух, переселяясь в новых людей, продолжает оставаться особым. Так церковь использует священное мирро, привезенное из Святой Земли чуть ли не при Всеволоде Большое Гнездо, 800 лет назад, всякий раз доливая обычного масла, едва сосуд опорожнится наполовину. Это продолжается веками, и святости не убывает. Так не убывает и упрямое свободолюбие петербуржцев.

Однажды, лет 30 назад, я вдруг ощутил непрерывность Петербурга

Уяснить простые вещи не всегда легче, чем сложные. Однажды, лет 30 назад, я вдруг ощутил непрерывность Петербурга. Мой друг и величайший знаток города ныне покойный Володя Герасимов (он, кстати, из самой простой семьи) водил нас с женой "по распутинским местам", пересказывая по памяти из журналов "Былое" и "Красный архив" чьи-то мемуары и жандармские сводки. У большинства людей прочитанное теряется в малоупорядоченной куче, а он помнил всё, ибо любой единице информации его память находила точное место на пересечении осей пространства и времени – "где" и "когда". Неподалеку от Витебского вокзала мы подошли к дому со следами былой красоты, и Володя процитировал донесение агентов наружного наблюдения начала декабря 1916 года о том, как "старец" приехал сюда ночью на таксомоторе, долго трезвонил в звонок и в нетерпении разбил стеклянную вставку в двери. "До сих пор новую никак не вставят", – добавил Володя. И действительно, левое стекло – толстое, фацетное – было на месте, а правое заменял неискусно выпиленный кусок фанеры.

На миг я остолбенел: 1916 год, время за пропастью, что-то вроде пермского или мелового периода, если не протерозоя, оказалось всего лишь вчерашним днём. Посреди Ленинграда!

Ирина и Александр Горянины (справа) с Владимиром Герасимовым на ступенях Новодевичьего монастыря. Петербург, 2005
Ирина и Александр Горянины (справа) с Владимиром Герасимовым на ступенях Новодевичьего монастыря. Петербург, 2005

Герасимов, конечно, шутил, хозяева дома имели уйму времени на починку, целых три месяца или даже одиннадцать. Это уж потом наступили такие особые десятилетия, когда и более простые, чем вставка фацетных стекол, задачи стали неподъемными. Миг остолбенения прошел, и – о чудо – пропасть, преодоление которой всегда требовало от меня психологического усилия, сомкнулась без шва.

Правда, пришла другая крайность. С той поры, читая воспоминания о начале века, я слишком легко переселяюсь в тот, ушедший мир, и, по мере приближения 1914-го или 1917-го, всякий раз начинаю надеяться: а вдруг на этот раз, именно в этой книге, все повернется иначе? И эта надежда живет до последнего мига. Вот мемуары "Четыре трети нашей жизни" Н.А. Кривошеиной, урожденной Мещерской. Вечером 25 октября 1917 года мемуаристка слушала оперу "Дон Карлос" с Шаляпиным в переполненном театре Народного Дома на Кронверкском (в ленинградскую эпоху – кинотеатр "Великан"), после чего поехала к себе на Кирочную трамваем, они тогда ходили мимо Зимнего как позже – троллейбусы. "В окно трамвая я увидела Зимний дворец: много людей, рядами и кучками стояли юнкера, горели костры, несколько костров, и все было удивительно чётко. Мне казалось, что я даже разглядела некоторые лица юнкеровкак-то особенно чётко и близко появились молодые лица у яркого ближнего костра; один юнкер чисто по-российски охлопывал себя руками…".

Это описание в очередной раз внушило мне сумасшедшую надежду: а вдруг сейчас произойдет что-то непредвиденное, дьяволов замысел поскользнется на какой-нибудь банановой корке, что-то предпримут – наконец! – генерал Алексеев, генерал Черемисов, странный полковник Полковников… Или поезд со 106-м Финляндским полком изменника Свечникова сойдет к чертовой матери с рельс где-нибудь у Белоострова… Но нет, продолжение безжалостно: и из этой книги, всего страницу спустя, я в тысячный раз узнаю, что костры юнкеров горели недолго – в эту ночь произошел большевистский переворот.

В 1919-м, в декабре, 24-летняя тогда мемуаристка сумела уйти по льду Финского залива за кордон, жила во Франции, но в 1949 году вновь оказалась с мужем и сыном на родине, сперва в Ульяновске, потом в Москве. Еще двадцать пять лет спустя супруги Кривошеины эмигрировали вторично.

Французский документ Нины Кривошеиной, 1947
Французский документ Нины Кривошеиной, 1947

Не буду пересказывать замечательную книгу, упомяну одну подробность. За четверть века Нина Алексеевна так и не решилась посетить Ленинград. Воспоминания о сказочном городе ее юности и родном доме на Кирочной были ей слишком дороги, чтобы дать их перечеркнуть какому-нибудь жуткому подъезду, пропахшему мочой и кошками – таких, свидетельствую, было в то время полно на улице Салтыкова-Щедрина (так Кирочная называлась в ленинградское время). Я был знаком с Кривошеиными с 1967 года и помню разговор на эту тему.

Добавлю в скобках: мне говорили, что упомянутый дом на Кирочной какое-то время назад выкуплен, отреставрирован, обновлен и снова радует своей красотой.

Кирочная, 22. В парадной сегодня
Кирочная, 22. В парадной сегодня

Признаюсь: этот город на Неве – еще одна, отдельная и полноценная моя жизнь, хотя я провел в нем в сумме едва ли два года. Как нам объяснил мудрый и мрачный Кастанеда, у каждого свое место силы. Правда, человек может прожить долгую жизнь, так и не найдя свое места силы, не догадываясь о нем.

На одном из сетевых форумов прочел письмо "Лиды" (кажется, из Аргентины): "Как вспомню Питер, начинаю плакать, и все мне вокруг противно". Кажется, это не просто ностальгия. Слезы и отвращение к окружающему могут говорить о том, что Лида страдает от невозможности припасть к своему месту силы. Ей точно не следовало уезжать так далеко и необратимо.

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG