Ссылки для упрощенного доступа

Александр Блок. 140


Александр Блок
Александр Блок

Беседа любителей русского слова с Борисом Парамоновым

Борис Парамонов: Александр Блок занимает особое, ни с кем не сравнимое место среди классиков русской литературы. Особость его положения – в том, что он не просто переступил хронологический рубеж русской классики, не просто прожил какое-то время (очень недолгое) в новой, никак уж не классической России. Есть и другие представители русской классической культуры, переступившие роковой порог семнадцатого года…

Иван Толстой: Простите, Борис Михайлович, а кого можно вспомнить и назвать среди этих, так сказать, невольных долгожителей? Не Маяковского же, классиком отнюдь не считавшегося: авангардизм и классика – понятия, как мы понимаем, взаимоисключающиеся. На ум приходит Бунин, доживший в эмиграции до 1953 года? Куприн? При всех его немалых достоинствах классиком Куприна без натуги не назовешь. Борис Зайцев? Иван Шмелев? Но что ни говорите, это писатели второго ряда. Максим Горький? Тоже не бог весть что, как со временем выяснилось. Простите мне все эти поверхносто-обывательские оценки.

И совсем уж сенсационная неожиданность в том состояла, что новому миру, новой России в этой поэме было сказано некое "да"

Борис Парамонов: Тут дело не в хронологических данных. Достаточно было одного Блока, чтобы этот сюжет в высшей степени оглушительно обозначить – конец русской классики. Вы понимаете, Иван Никитич, что я имею в виду Блокову поэму "Двенадцать". Ничего более символически значимого не было в ситуации этого русского культурного конца. И совсем уж сенсационная неожиданность в том состояла, что новому миру, новой России в этой поэме было сказано некое "да". Русская литература, всем известная и привычная, погибла, но передала некую эстафету в будущее. И новые хозяева большевики с энтузиазмом, как принято говорить в таких случаях, достойным лучшего применения, приняли Блока, посчитали его своим и канонизировали. Это был сказочный аванс, выданный узурпаторам одним из любимейших и тончайших русских поэтов. Он так и был принят – в роли классика, на этот раз "нашего", революционного. Я помню еще довоенные школьные учебники литературы, в которых Блоку было уделено почетнейшее место. Такими подарками не бросаются.

Но, Иван Никитич, как мы прекрасно понимаем, дело тут не в большевиках, а в самом Блоке. Что заставило этого утонченнейшего поэта, рыцаря Прекрасной Дамы, мистика и визионера, присоединиться к большевицким погромщикам, да еще сравнить их с двенадцатью Христовыми апостолами (отсюда и название поэмы) и самого Христа во главу их поставить? Обращаться к литературоведам или историкам литературы незачем, они еще больше запутают дело, чем объяснят.

Иван Толстой: В одной постсоветской интерпретации "Двенадцати" было написано, что это не Христос предводительствует красногвардейцами, а они его на расстрел ведут.

Борис Парамонов: Да, конец советской власти никакой правде о "Двенадцати" не способствовал. Нужно обратиться к мудрецам за трактовкой. Таких было по крайней мере два: Бердяев и Флоренский.

Иван Толстой: За отзыв Флоренского принято считать письмо некоего петербургского священника, попавшее за рубеж и опубликованное в бердяевском журнале "Путь" уже в начале тридцатых годов. Творчество Блока в этом письме было названо бесоведением. Причём всё его творчество, а не только поэма "Двенадцать". И Бердяев тогда же, в том же номере "Пути" поместил свой ответ. Он сказал, что автор письма ставит под подозрение поэтическое творчество как таковое. И дальше замечательная фраза была: святость и творчество не имеют общей связи, творчество связано с грехом.

Борис Парамонов: Эту переписку необходимо было вспомнить, но у Бердяева был еще один текст о Блоке (и об Андрее Белом вместе) – статья под названием "Мутные лики" начала двадцатых годов. Бердяев там писал, что оба поэта пали жертвой некоего космического прельщения. Что разгул стихий они приняли за откровение новой жизни, нового бытия, за некую космическую революцию. А в бытии есть не только космос, но и Логос. Вот этот Логос был утрачен обоими поэтами.

Иван Толстой: Тут у Андрея Белого Бердяев, как я понимаю, имел в виду его поэму "Христос воскрес" – сочинение, никакого сравнения с "Двенадцатью" не выдерживающее. Поэма же Блока никак уж не забыта. Вопрос: а за это ли мы любим Блока? Уж во всяком случае не только за это. Но вопрос о "Двенадцати" так и не решен. Или вы, Борис Михайлович, по-другому думаете? И вообще, вы сами любите "Двенадцать"?

Вы сами любите "Двенадцать"?

Борис Парамонов: Хороший вопрос. Отвечу на него вопросом же: а вы любите "Войну и мир"? Не только к вам, Иван Никитич, этот риторический вопрос, а ко всем. И мой ответ таким будет: а можно ли или нужно любить великое произведение искусства? Это слабое слово в данном случае – любовь. Нужно говорить не о любви, чувстве человеческом, слишком человеческом, – а о благоговейном поклонении. В великих произведениях искусства от нас требуется не любовь, а нечто иное. Я бы сказал: молчаливое и покорное признание. Это бытийный факт, онтическая реальность. Она существует совершенно независимо от нашего к ней отношения – как само бытие, как сам мир Божий. Вот первый признак великого искусства: его выход за пределы человеческого отношения, существование вне поля человеческих оценок.

Творческий продукт – это некое sui generis. И никаких внеположных смыслов в нем искать не следует. Пастернак сказал: стихи не говорят ни о чем, кроме истории и образа собственного возникновения.

Иван Толстой: Хорошо, тогда другой вопрос. Почему Блок, написав "Двенадцать" и тут же следом "Скифы", замолчал и перестал писать? Он же был совсем не старый человек. В самом цветущем возрасте – 38 лет. И умер через три года. Вы же недавно в наших беседах говорили, что поэт умирает тогда, когда уходят стихи. Что случилось с Блоком? В первые дни революции – такой гигантский творческий взрыв – и все. Стихи кончились, Блок кончился.

Борис Парамонов: Да, законный вопрос, никуда от него не уйти, и сам Блок не ушел. Но тогда надо говорить уже не только о "Двенадцати", а вспомнить весь путь Блока.

С чего Блок начинал? "Стихи о Прекрасной Даме". Адресат, самый предмет этих стихов – отнюдь не реальная женщина, а некий концепт, метафизический объект. Считается, что Блок тогда был под мощным влиянием Владимира Соловьева – и стихов его, и философии, с их общим предметом – некоей сублимированной женственностью, Софией Небесной – Премудростью Божией. София – образ земного бытия в его идеальной сущности, в мысли о нем Бога, в Божественном замысле мира. Но этот образ со временем приобретает переосмысление и переработку в поэзии Блока. Манифестация этой новой темы у Блока – знаменитая "Незнакомка". Небесная София преображается в проститутку. А затем, на третьей ступени Блокова движения, образ претерпевает новую сублимацию – и теперь предстает Россией – и не матерью, а женой. "О Русь моя, жена моя! До боли Нам ясен скорбный путь…"

Что случилось с Блоком? В первые дни революции – такой гигантский творческий взрыв – и все. Стихи кончились, Блок кончился

Иван Толстой: А можно ли сказать, что в "Двенадцати" образ России находит новую трансформацию? "Пальнем-ка пулей в Святую Русь – в кондовую, в избяную, в толстозадую!"

Борис Парамонов: Да и не только эти строчки вспомнить надо, а сам сюжет "Двенадцати" с его Катькой. Катька толстоморденькая, с керенками в чулке – это и есть новый образ России, России в революции. И Катьку, как мы знаем, в поэме убивают. Но при этом нужно вспомнить, что тема гибели у Блока отнюдь не является негативной. Гибель у него – это некое исполнение, это путь и конец пути.

Иван Толстой:

Если сердце жаждет гибели,

Тайно просится на дно.

Борис Парамонов: Очень уместная цитата. И вот тут является настоящая мистерия: Блок действительно гибнет. И стихи перестает писать, и сам умирает. Потрясающая картина единства творчества и судьбы. Сама жизнь и смерть Блока предстают гениальным поэтическим сюжетом.

Иван Толстой: Блок отвечал, когда его спрашивали, почему он перестал писать стихи: разве вы не чувствуете, что в мире нет больше звуков?

Борис Парамонов: Да, вот эта самая знаменитая музыка у Блока; музыка не как определенный вид искусства, а как синтетический образ творческой силы. И вот эту музыку Блок поначалу услышал в революции – и "Двенадцать" отсюда. Но – музыка исчезла.

Иван Толстой: Кто-то сказал: Блок призывал слушать музыку революции, а услышав ее, он оглох.

Борис Парамонов: Но вот давайте разберемся в этой музыке, откуда этот концепт у Блока. Тут гадать не приходится – от Шопенгауэра и Ницше, об этом сам Блок говорил. У него в Записных книжках есть очень подробный конспект Ницше, его "Рождения трагедии из духа музыки". Ницше проделал с Шопенгауэром то, что, как нас в советское время учили, Маркс проделал с Гегелем: повернул вверх ногами или вниз головой, как хотите. У Шопенгауэра музыка – это метафизический концепт. Это тотальная, целостная объективация Мировой Воли как жизнетворящего начала. Все прочие искусства дают только частичную объективацию (репрезентацию) Воли, а в музыке происходит полное слияние содержательного начала со способом его выражения. Тождество формы и содержания, сказать понятнее. А какое у музыки содержание? каков предмет? Да никакого, музыка – это чистая форма, то есть тотальная объективация Воли.

Из пессимизма Шопенгауэра Ницше извлекает трагедийное переживание бытия

А потом является Ницше и переоценивает Шопенгауэра. У того Мировая Воля – это слепая бытийная сила, но в сознании, в разуме она приходит к самоотрицанию, – поняв тщету всех объективаций, вечно ищущая воплощения и вечно недовольная любыми воплощениями. То есть у Шопенгауэра Воля разоблачается, обесценивается сознанием. А Ницше, напротив, прославляет ее как высшую ценность, как волю быть, волю к власти, как он это не совсем правильно называет. Власть у него – это воплощение, а не какое-либо насильничество. То есть из пессимизма Шопенгауэра Ницше извлекает не оптимизм, нет, оптимизм тоже не истинен – извлекает трагедийное переживание бытия. Вот тут истина, это и есть происхождение трагедии из духа музыки. И Блок это очень хорошо понял и усвоил. И по этой модели построил собственное творчество.

Стихи Блока с самого начала суть попытка выразить эту мировую музыку, эту целостность бытия, не расчленяемого на частные образы его эмпирически-конкретных объективаций. Сказаться сразу – сказаться всем – сказаться всему. Дело не в том или ином образе, который на время примет предмет песнопений; следует преследовать его, искать и ловить во всем – по старому поэтическому завету в песчинке бытия провидеть миры. Вот это и есть, строго говоря, символизм, и Блок был образцовым поэтом-символистом. "О святая, как ласковы свечи, Как прекрасны твои черты! Мне не ясны ни вздохи, ни речи, Но я знаю: милая – ты". Или:

Мы встречались с тобой на закате.
Ты веслом рассекала залив.
Я любил твое белое платье,
Утонченность мечты разлюбив.

Были странны безмолвные встречи.
Впереди – на песчаной косе
Загорались вечерние свечи.
Кто-то думал о бледной красе.

Приближений, сближений, сгораний –
Не приемлет лазурная тишь…
Мы встречались в вечернем тумане,
Где у берега рябь и камыш.

Ни тоски, ни любви, ни обиды,
Всё померкло, прошло, отошло…
Белый стан, голоса панихиды
И твое золотое весло.

Не нужно думать, что героиня этого стихотворения – некая умершая девушка. Она не умирала, но и не жила в реальности, это некое поэтическое, сонное видение. И так все Стихи о Прекрасной Даме.

Напрасный миг, мелькнувший мимо,

Огонь зеленый на заре.

Образы Блоковых стихов потому и туманны, лишены краев и граней, что он жаждет воспринять их в полноте их всечеловеческой музыки, музыки сфер. Музыка и есть имя этой полноты.

Блок уходит от небесных видений даже не на городские сверкающие проспекты, а в болотные низины, в некие первобытные трясины

Долго это выдержать было нельзя, и Блок уходит от небесных видений даже не на городские сверкающие проспекты, а в болотные низины, в некие первобытные трясины. Он находит у Шекспира любимые строчки и делает их девизом: "Земля, как и вода, содержит газы, И это были пузыри земли".

Иван Толстой: Ну да, у него целый цикл во втором томе так назван – "Пузыри земли".

Я прогнал тебя кнутом

В полдень сквозь кусты,

Чтоб дождаться здесь вдвоем

Тихой пустоты.

Вот – сидим с тобой на мху

Посреди болот.

Третий – месяц наверху –

Искривил свой рот.

Я, как ты, дитя дубрав,

Лик мой также стерт.

Тише вод и ниже трав –

Захудалый чорт.

На дурацком колпаке

Бубенец разлук.

За плечами – вдалеке –

Сеть речных излук…

И сидим мы, дурачки, –

Нежить, немочь вод.

Зеленеют колпачки

Задом наперед.

Зачумленный сон воды,

Ржавчина волны…

Мы – забытые следы

Чьей-то глубины…

Борис Парамонов: Блок потом от этих стихов, от второго тома как бы открещивался, говорил, что не любит себя такого. Но не забудем, что тут же наличествуют несравненные шедевры Блока, та же "Незнакомка" или мое любимое "Пляски осенние" – этим стихотворением открывается второй том.

Иван Толстой: Борис Михайлович, вы когда-то отказались прочитать эти стихи – "Пляски осенние", – сказали, что они на вас дурно действуют, опьяняюще. Может быть, сейчас оскоромитесь – по делу?

Борис Парамонов: Ну, разве что несколько строф:

Волновать меня снова и снова –

В этом тайная воля твоя,

Радость ждет сокровенного слова,

И уж ткань золотая готова,

Чтоб душа засмеялась моя.

Улыбается осень сквозь слезы,

В небеса улетает мольба,

И за кружевом тонкой березы

Золотая запела труба.

Так волнуют прозрачные звуки,

Будто милый твой голос звенит,

Но молчишь ты, поднявшая руки,

Устремившая руки в зенит.

И округлые руки трепещут,

С белых плеч ниспадают струи,

За тобой в хороводах расплещут

Осенницы одежды свои.

Осененная реющей влагой,

Распустила ты пряди волос.

Хороводов твоих по оврагу

Золотое кольцо развилось.

Очарованный музыкой влаги,

Не могу я не петь, не плясать,

И не могут луга и овраги

Под стопою твоей не сгорать.

С нами, к нам – легкокрылая младость,

Нам воздушная участь дана…

И откуда приходит к нам Радость,

И откуда плывет Тишина?

Тишина умирающих злаков –

Это светлая в мире пора:

Сон, заветных исполненный знаков,

Что сегодня пройдет, как вчера,

Что полеты времен и желаний –

Только всплески девических рук –

На земле, на зеленой поляне,

Неразлучный и радостный круг.

И безбурное солнце не будет

Нарушать и гневить Тишину,

И лесная трава не забудет,

Никогда не забудет весну.

И снежинки по склонам оврага

Заметут, заровняют края,

Там, где им заповедала влага,

Там, где пляска, где воля твоя.

Не выдержал – все прочитал. Сами стихи несли – где уж такой поток остановить.

Ну и Блок третьего тома – зрелый, Блок-классик. С новыми циклами – Стихи о Родине, или На поле Куликовом, или Итальянские стихи, сделавшие его, по словам самого Блока, снова знаменитым. Блок стал классиком – в самом что ни на есть первозданном смысле этого высокого слова: ясность, мера, золотое сечение, высокий лад. Это Блок мраморный, Блок бронзовый – статуя новой русской классики. И тут вот и вдруг – "Двенадцать".

Это Блок мраморный, Блок бронзовый – статуя новой русской классики. И тут вот и вдруг – "Двенадцать"

Иван Толстой: Это уже не Блок, а Цветаева в ее "Попытке ревности":

Как живётся вам с товаром
Рыночным? Оброк – крутой?
После мраморов Каррары
Как живётся вам с трухой

Гипсовой? (Из глыбы высечен
Бог – и начисто разбит!)
Как живётся вам с сто-тысячной –
Вам, познавшему Лилит!

Борис Парамонов: Но дело в том, что, разбив свой каррарский мрамор, Блок совершил акт величайшего поэтического достоинства: он родился заново, новый поэт родился, уже не Блок, а что-то, а кто-то еще.

Иван Толстой: Родился, чтобы тут же и погибнуть.

Борис Парамонов: Так это и есть высший акт Блокова творчества! Это и есть подлинная мистерия русской поэзии, погибающей на новом суровом пороге.

И почему Блок перестал писать? Потому что он уже сподобился этой музыкальной полноты. И он в "Двенадцати" совершил не поэтический, а теургический акт: само бытие увидел окончательно преображенным. Как он написал в статье "Интеллигенция и революция"? Задумано изменить ВСЁ. Вот ему и почудилось, что этой своей поэмой он совершил акт преображения бытия, что бытие и он, поэт, ныне сказались вместе и в лад.

Ну а на самом деле ничего не произошло. То есть, конечно, произошло: старая Россия была убита, и появилась новая, но не преображенная, а хуже, чем вчерашняя. И Блок сказал Иванову-Разумнику, проходя с ним мимо вновь открытого нэповского ресторана, откуда неслась музыка румынского оркестра: "Это конец. Больше ничего не будет".

Теургии не будет. Нового неба и новой земли.

Таковы высокие ошибки поэтов.

Но Блок далеко не сразу осознал совершенную им ошибку. Он продолжал пребывать в мысли, что помимо его собственных поэтических свершений в мире действительно идет колоссальный сдвиг, что кончается одна пора мировой истории и начинается другая. Он написал об этом уже не в стихах, а в нескольких очень интересных прозаических текстах, этаких культур-философских эссе. И самый важный из этих текстов – "Крушение гуманизма" 1919 года.

На чем стоит идея и практика европейского гуманизма? – спрашивает Блок. И отвечает: на идее личности, индивидуализма, то есть гуманизма. Личность, индивидуализм и гуманизм – единая связка. И вот ей приходит конец. Идет новый мир масс. И в культуре параллельно происходит судьбоносный сдвиг.

Блок удивительно прозорливо почувствовал и описал новый мир, идущий на смену старому. Это один в один то, что тогда же писали в Европе, например Шпенглер. Федор Степун, человек первым прочитавший "Закат Европы" и сделавший об этом нашумевший доклад, даже специально выяснял: не попала ли каким-то образом в руки Блоку книга Шпенглера? Нет, выяснил, не попала. Но в защиту Блока, так сказать, можно вспомнить, что с подобными мыслями – о конце универсальной культуры и идущей ей на смену раздробленной специализированной цивилизации в России говорили еще славянофилы в середине 19-го века, особенно четко Иван Киреевский, книгу о котором Михаила Гершензона Блок несомненно читал.

Да и не в круге чтения Блока дело. Можно обратиться к другим его текстам – к письмам, в которых он подобные мысли высказывал еще до революции. Особенно письма из-за границы. Вот, например, письмо матери 1911 года:

Диктор: "Я, как истинный русский, все время улыбаюсь злорадно на цивилизацию дреднаутов, дантистов и pucelles. По крайней мере над этой лужей, образовавшейся от человеческой крови, превращенной в грязную воду, можно умыть руки. Над всем этим стоит культура, неудачно и неглубоко названная этим именем".

Борис Парамонов: Вот еще из тех же писем:

Диктор: "Правда, что я теперь и ничего и нет могу воспринять, кроме искусства, неба и иногда моря. Люди мне отвратительны, вся жизнь – ужасна. Европейская жизнь так же мерзка, как и русская, вообще – вся жизнь людей во всем мире есть, по-моему, какая-то чудовищно грязная лужа.

Переделать уже ничего нельзя – не переделает уже никакая революция. Все люди сгниют, несколько человек останется. Люблю я только искусство, детей и смерть. Россия для меня – все та же – лирическая величина. На самом деле – ее нет, не было и не будет".

Иван Толстой: Борис Михайлович, сюда же просится знаменитая фраза из дневников Блока – о гибели "Титаника": "Есть еще океан".

Борис Парамонов: Да, конечно. Это самый центр его мирочувствия: океан хорошо, пароходство плохо. Он готов разлюбить Флоренцию, "ирис нежный", за то, что там теперь ходят трамваи.

Он готов разлюбить Флоренцию, "ирис нежный", за то, что там теперь ходят трамваи

Таких и подобных фраз десятки в его заграничных письмах. И потом это уже в концентрированном виде включается в текст "Крушения гуманизма":

Диктор: "Цивилизовать массу не только невозможно, но и не нужно. Если же мы будем говорить о приобщении человечества к культуре, то неизвестно еще, кто кого будет приобщать с большим правом: цивилизованные люди – варваров или наоборот: так как цивилизованные люди изнемогли и потеряли культурную цельность; в такие времена бессознательными хранителями культуры оказываются более свежие варварские массы…"

Борис Парамонов: Вот его "Двенадцать" и суть эти свежие варварские массы, которых несет музыка.

И последняя точка:

Диктор: "Я утверждаю наконец, что исход борьбы решен и что движение гуманной цивилизации сменилось новым движением, которое также родилось из духа музыки; теперь оно представляет из себя бурный поток, в котором несутся щепы цивилизации; однако в этом движении уже намечается новая роль личности, новая человеческая порода; цель движения – уже не этический, не политический, не гуманный человеке, а человек – артист; он, и только он, будет способен жадно жить и действовать в открывшейся эпохе вихрей и бурь, в которую неудержимо устремилось человечество.

Рассматривая культурную историю 19-го века как историю борьбы духа гуманной цивилизации с духом музыки, мы должны были бы переоценить многое и извлечь из громадного наследия то, что действительно нужно нам сейчас, как хлеб; нам действительно нужно то, что относится к культуре; и нам не особенно нужно то, что относится к цивилизации".

Борис Парамонов: Еще раз:

Диктор: "Нет уже возможности говорить о единстве цивилизации и культуры; можно говорить о непрестанной борьбе цивилизации с музыкой…"

Борис Парамонов: Удивительно четкий, честный и, можно сказать, чистый выбор: как Блок сказал, так и сделал. Народ, несомый звуком музыки, преодолеет индивидуально распавшуюся и тем ослабнувшую цивилизацию и родит из недр своих Человека-Артиста. То есть новый антропологический тип появится, а не просто еще один, допустим, гениальный поэт или композитор, новый Вагнер или новый Блок.

Вот это и называется теургический соблазн – родовой порок русского великого Серебряного века. Ведь не подлежит радикальной перестройке мир, ограниченный в пространстве и времени. И если, скажем, Бердяев это понял и сей космический соблазн осудил, то Блок, даже и поняв со временем, назад пути не нашел – и не искал. Принял судьбу. "Двенадцать" кончились, музыка кончилась, стихи кончились, жизнь кончилась.

Блок – сакральная жертва русской революции. Он христоподобен: взял на себя грех и вину революции.

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG