Иван Толстой: В конце ноября исполнилось 150 лет со дня рождения Зинаиды Гиппиус – одной из характернейших и колоритнейших фигур русского религиозно-культурного ренессанса, Серебряного века. Даже точнее будет сказать: Гиппиус не "одна из", а первая в последующем славном ряду деятелей новой углубленной русской культуры, преодолевшей свой грех псевдонаучного позитивизма базаровского толка и некритического народничества.
Еще в 1892 году Дмитрий Мережковский выступил с докладом "О причинах упадка и новых течениях русской литературы" – это был этап, рубеж русской культурной революции. Происходило духовное углубление русской культуры: с места и поста духовных учителей были свергнуты прежние кумиры Белинский – Добролюбов – Чернышевский – Писарев, был дискредитирован культурный нигилизм и народническое мракобесие. Прозвучали новые слова, раздались новые песни. Запевалами были именно Мережковский и Гиппиус. Конечно, они были не одни, да и, строго говоря, не первыми, уже гремел на философской кафедре Владимир Соловьев, уже выступал строгий эстет Аким Волынский, писал Василий Розанов. Но чета Мережковских обладала одним необходимым качеством новаторов и пролагателей новых путей: они умели привлечь внимание. И этим качеством в полной мере обладал не столько культурнейший Мережковский, сколько как раз она, Зинаида Николаевна Гиппиус.
Борис Парамонов: Именно так, Иван Никитич: Гиппиус обладала способностями и свойствами того, что мы сейчас назвали бы поп-стар. Первые ее публичные выступления с чтением стихов были не только чтением, но и зрелищем. Она выходила на эстраду в каком-то белом хитоне, снабженном чем-то вроде крыльев, чуть ли не босая. Этакое ангелическое явление: она была очень красива холодной, именно какой-то нездешней потусторонней красотой – и декламировала свои необыкновенные, неслыханные стихи. Вроде того: я хочу того, чего нет на свете. И стихи были необычными, и презентация стихов, и весь, повторяю, ее нездешний облик.
Первые ее публичные выступления с чтением стихов были не только чтением, но и зрелищем
Стихи Зинаиды Гиппиус – лучшее из того, что она писала. А писала она чуть ли не все, во всех родах словесности выступала, и стихи, и проза, и критика, и драматургия. Критику она публиковала под мужским псевдонимом Антон Крайний.
Иван Толстой: Был еще псевдоним – Лев Пущин.
Борис Парамонов: Да, кажется, еще и третий, тоже мужской. С этой гендерной идентификацией тоже интересно было, Гиппиус и стихи писала часто (если не всегда) от лица автора-мужчины. А одно стихотворение было написано и так и этак, через строчку – то мужчина, то женщина. В русском языке для таких игр богатые есть возможности – родовые окончания всех частей речи, за исключением разве что наречий и междометий. Вот из этого стихотворения:
Ждал я и жду я зари моей красной,
Неутомимо тебя полюбила…
Встань же, мой месяц серебряно-красный,
Выйди, двурогая, – Милый мой, Милая…
Иван Толстой: Тут, Борис Михайлович, вам и карты в руки, с вашей любовью к психоаналитическим сюжетам.
Борис Парамонов: И не говорите. Но тут и без Фрейда поначалу обходилось. Гиппиус, например, замужняя женщина, как всем было известно, выступала на сцене с косой, что считалось тогда признаком именно незамужней девушки, девственницы, если угодно. Действительно, ее брак с Мережковским был, мягко говоря, странноват. Похоже, что он не был, как сейчас говорят в Америке, консьюмирован. Что это был "белый брак". Об этом достаточно прозрачно писала сама Гиппиус в мемуарной (не оконченной) книге о Мережковском (она его пережила на четыре года, он умер в 1941-м, она – в 1945-м в Париже). И еще одна странность имела место в семейном быту Мережковских: с ними вместе жил Дмитрий Философов, тоже достаточно активный критик и публицист того времени. Не удивительно, что жизнь Мережковских служила богатым поводом для всякого рода предположений, да и попросту сплетен.
Иван Толстой: Доходило до того, что Гиппиус готовы были считать гермафродитом.
Борис Парамонов: Ну, это чушь, конечно: гермафродитизм очень редкое органическое нарушение, страдающие им люди умственно неполноценны. А кто осмелится сказать, что Мережковские – и муж с женой, и оба они с Философовым недоразвитые инвалиды или, сказать политкорректнее, mentaly challenged persons?
Иван Толстой: Ну, а если припасть к источнику мудрости – всепобеждающему, как вы говорите, учению Зигмунда Фрейда?
Борис Парамонов: Опять же многого не скажешь. Один несомненный факт имел место. Еще не дойдя до Фрейда, культурные русские люди прочитали Отто Вейнингера, нашумевшую в начале двадцатого века его книгу "Пол и характер". Вейнингер доказывал, что нет чистых гендерных полюсов, М и Ж суть некие абстракции, или, лучше сказать, идеальные типы. В действительности, говорил он, в любом человеке имеет место смешение, в разных пропорциях, этих начал. Ясно было, что автор этой концепции – гомосексуалист, не сумевший примириться с тем фактом, что его анатомическое строение не совпадало с половой идентификацией. Это Розанов не обинуясь отчеканил. Не вынеся этой диспропорции, Вейнингер покончил с собой, тем самым еще более продвинув свою парадоксальную книгу. И эта книга произвела известный сдвиг в душе Зинаиды Гиппиус – отличавшейся выраженными мужскими свойствами.
Здесь можно привести слова о ней Бердяева:
Меня всегда поражала ее змеиная холодность. В ней отсутствовала человеческая теплота. Явно была перемешанность женской природы с мужской, и трудно было определить, что сильнее
Диктор: "Я считаю Зинаиду Николаевну очень замечательным человеком, но и очень мучительным. Меня всегда поражала ее змеиная холодность. В ней отсутствовала человеческая теплота. Явно была перемешанность женской природы с мужской, и трудно было определить, что сильнее. Было подлинное страдание. Зинаида Николаевна по природе несчастный человек".
Борис Парамонов: Зинаиду Николаевну ввело в заблуждение то обстоятельство, что друг дома, по существу член семьи Дмитрий Философов, был человеком женственной складки (попросту говоря – гомосексуалистом, любовником своего кузена Дягилева). И она посчитала, что вдвоем с Философовым они составят потребную пару – пробовала сделать его своим любовником. Ничего, естественно, из этого не вышло. Она только написала об этом неудачном опыте рассказ в письмах.
Иван Толстой: Так можно ли сказать опять-таки попросту, что она сама была гомосексуальна? Откуда и идут все эти ее гендерные игры.
Борис Парамонов: Похоже, что так оно и было, но опять же фактов нет. Были, похоже, какие-то пробы, появлялась некая англичанка, но ничем это не кончилось, никакой окончательной ясности в сексуальной биографии Гиппиус у нас нет.
Правда, она сама немало написала о своих сексуальных опытах – попытках, лучше будет сказать. И подчас довольно далеко в них заходила. Два таких случая описала в дневниках – с Акимом Волынским и с Борисом Савинковым. Но ничего окончательного все же не произошло. Интересно, что Аким Волынский написал в рецензии на книгу стихов Гиппиус: "Религиозность Гиппиус – это религиозность католической монахини, при которой еще ярче очерчивается человеческая личность, ее чувственные элементы, ее сдержанно-горделивая пластика. Чем больше говорит она о Боге, тем больше видна она сама – в своей тонкой, капризной телесно-душевной жизни".
Не правда ли – в этих словах ощущается дуновение какого-то личного опыта соприкосновений с этой монастырской послушницей?
Иван Толстой: Борис Михайлович, сюда просится одно место из книги Нины Берберовой "Курсив мой" – как раз соответствующая характеристика Зинаиды Гиппиус:
Диктор: "Она, несомненно, искусственно выработала в себе две внешние черты: спокойствие и женственность. Внутри она не была спокойной. И она не была женщиной… Она, настоящая она, укрывалась иронией, капризами, интригами, манерностью от настоящей жизни вокруг и в себе самой… (Она научилась) только прощать другим людям их нормальную любовь, в душе всё нормальное чуть-чуть презирая и, конечно, вовсе не понимая нормальной любви".
Борис Парамонов: В общем, уж кто-кто, а Зинаида Николаевна Гиппиус без зазоров умещалась в ту обойму, в ту форму и трафарет, который в конце девятнадцатого – начале двадцатого века именовался декадансом. Слово это, по всей видимости, уничижительное, декаданс значит упадок. То есть констатировался выпад из какой-то предполагавшейся и само собой разумеющейся нормы. Но ведь всякая норма наскучивает, особенно в художественном творчестве, в литературе, в частности. Требуется новое, нарушение нормы, трафарета, стандарта. А к такому нарушению, к выходу из стандарта более всего склонны люди, в свою очередь нестандартные. Но проходит некоторое время, и то, что вчера казалось скандальным, делается новым каноном. Так и случилось с русским символизмом, одной из предтеч которого была Гиппиус.
Об этом тот же Розанов гениально написал: новое появляется там, где возникает яркая личность; а личность непременно рождается там, где происходит некоторое нарушение закона, нормы, стандарта, конвенции.
Розанов написал: новое появляется там, где возникает яркая личность; а личность непременно рождается там, где происходит некоторое нарушение закона, нормы, стандарта, конвенции
Иван Толстой: А как же, Борис Михайлович, Валерий Брюсов? Подлинный вождь и провозвестник русского символизма, а при этом – человек в высшей степени нормальный, вплоть до того, что самые тонкие ценители его и поэтом отказывались считать.
Борис Парамонов: Ну да, и по этому поводу можно вспомнить одно высказывание Чехова о декадентах, которое дошло до нас в мемуарах Александра Николаевича Тихонова: какие они декаденты, они здоровые мужики, им бы в арестантских ротах служить, и ноги у них не бледные, а как у всех – волосатые.
Иван Толстой: Брюсов, автор этого знаменитого моностиха ("О, укрой свои бледные ноги!"), при всей своей трезвой организованности, баловался наркотиками. Цветаева об этом сильно сказала: он искал недостающего ему вдохновения. И вот как раз у Гиппиус есть интереснейшее суждение о Чехове в связи с понятием нормы. Я уверен, что вы мимо него не пройдете.
Борис Парамонов: Конечно. Это из мемуарной книги Гиппиус "Живые лица" – едва ли не лучшее ее произведение, много интереснее ее художественной прозы. Вообще ее проза малоудачна, попросту сказать, посредственна. Она и пьесы писала, одна из них нашумела – "Зеленое кольцо". Но, безусловно, хороши у нее стихи, здесь она подлинный новатор.
Я неизвестно с каких пор, при Сталине еще, был знаком с одним ее стихотворением. Должно быть, в каком-то вузовском учебнике вычитал. И название для той поры необычное – "Электричество":
Две нити вместе свиты,
Концы обнажены.
То "да" и "нет", – не слиты,
Не слиты – сплетены.
Их темное сплетенье
И тесно, и мертво.
Но ждет их воскресенье,
И ждут они его.
Концов концы коснутся –
Другие "да" и "нет",
И "да" и "нет" проснутся,
Сплетенные сольются,
И смерть их будет – Свет.
Эффектное стихотворение, ничего не скажешь. И вот еще одно прочитаю – очень нашумевшее, вызвавшее скандал, его сочли порнографическим. Называется "Боль", 1906 года сочинение.
Красным углем тьму черчу,
Колким жалом плоть лижу,
Туго, туго жгут кручу,
Гну, ломаю и вяжу.
Шнурочком ссучу,
Стяну и смочу.
Игрой разбужу,
Иглой пронижу.
И я такая добрая,
Влюблюсь – так присосусь.
Как ласковая кобра я,
Ласкаясь, обовьюсь.
И опять сожму, сомну,
Винт медлительно ввинчу,
Буду грызть, пока хочу.
Я верна – не обману.
Ты устал – я отдохну,
Отойду и подожду.
Я верна, любовь верну,
Я опять к тебе приду,
Я играть с тобой хочу,
Красным углем зачерчу...
Очень эффектное сочинение – очень искусно пущенное всё на
глагольных рифмах.
Иван Толстой: Как-то сразу и не поймешь, почему современники приняли это за порнографию
Борис Парамонов: Знаете, Иван Никитич, есть такое бытовое изречение простенькое: каждый понимает в меру своей испорченности. Я вот и думаю: кто был испорченнее – Зинаида Гиппиус или ее чопорные читатели. Это нам, детям Фрейда и сексуальной революции, впору видеть в этих стихах описание орального секса – но неуж и современники Гиппиус такое видели?
Иван Толстой: Думаю, что люди всегда и всё понимали правильно, только не всегда позволяли что-то прилюдно говорить.
Но как и почему меняется норма? Помнится, мы вспоминали при этом Чехова.
Борис Парамонов: Да, это мемуарная книга Гиппиус "Живые лица", в которой есть большой кусок о Чехове. Мережковский и Гиппиус, путешествуя по Италии, встретили в Венеции Чехова с Сувориным. И вот что пишет о Чехове Гиппиус как раз касательно пресловутой нормы:
Диктор: “Скажу несколько слов о Чехове. А у него не только не было "седин", но даже чувствовалось, что никогда никаких и не будет – но оттого, что Чехов, – мне, по крайней мере, – казался природно без лет.
Гиппиус: В Чехове был гений неподвижности
Мы часто встречались с ним в течение всех последующих годов; и при каждой встрече – он был тот же, не старше и не моложе, чем тогда, в Венеции. Впечатление упорное, яркое; оно потом очень помогло мне разобраться в Чехове как человеке и художнике. В нем много черт любопытных, исключительно своеобразных. Но они так тонки, так незаметно уходят в глубину его существа, что схватить и понять их нет возможности, если не понять основы его существа.
А эта основа – статичность.
В Чехове был гений неподвижности. Не мертвого окостенения: нет, он был живой человек и даже редко одаренный. Только все дары ему были отпущены сразу. И один (если и это дар) был дар – не двигаться во времени.
Всякая личность (в философском понятии) – ограниченность. Но у личности в движении – границы волнующиеся, зыбкие, упругие и растяжимые. У Чехова они тверды, раз навсегда определены. Что внутри есть – то есть; чего нет – того и не будет. Ко всякому движению он относится как к чему-то внешнему и лишь как внешнее его понимает. Для иного понимания надо иметь движение внутри. Да и все внешнее надо уметь впускать в свой круг и связывать с внутренним в узлы. Чехов не знал узлов. И был такой, каким был – сразу. Не возрастая – естественно был он чужд и "возрасту". Родился сорокалетним – и умер сорокалетним, как бы в собственном зените.
"Нормальный человек и нормальный прекрасный писатель своего момента", – сказал про него однажды С. Андреевский. Слово "нормальный" – точно для Чехова придумано. У него и наружность "нормальная", по нем, по моменту. Нормальный провинциальный доктор, с нормальной степенью образования и культурности, он соответственно жил, соответственно любил, соответственно прекрасному дару своему – писал. Имел тонкую наблюдательность в своем пределе – и грубоватые манеры, что тоже было нормально.
Даже болезнь его была какая-то "нормальная", и никто себе не мог представить, чтобы Чехов, как Достоевский или князь Мышкин, повалился перед невестой в припадке "священной" эпилепсии, опрокинув дорогую вазу. Или – как Гоголь постился бы десять дней, сжег "Чайку", "Вишневый сад", "Трех сестер" и лишь потом – умер. Иногда Чехов делал попытки (довольно равнодушные) написать что-нибудь выходящее из рамок нормального рационализма. Касался "безумия" (не безумие ли Гоголь, не безумие ли черти Достоевского и даже старец Зосима, да и Толстой не безумец ли со своим "Хозяином"?), но у Чехова в таких вещах выходило самое нормальное сумасшествие, описанное тонко, наблюдательно, даже нежно и – по-докторски извне. Или же получалась – это гениально сказал про "Черного монаха" один мой друг – просто "мрачная олеография".
Так же извне смотрел Чехов и на женщину – ведь он мужчина! и в нем самом ни одной черты женской! Он наблюдает ее, исследует ее; нормально ухаживает, если она ему нравится, нормально женится. Очень показательны в этом смысле его письма (недавно выпущенные) к невесте и жене. Как все в них "соответственно", все на своих местах и как "нормально"!
Чехов, уже по одной цельности своей,– человек замечательный. Он, конечно, близок и нужен душам, тяготеющим к "норме" и к статике, но бессловесным. Он их выразитель "в искусстве". Впрочем – не знаю, где теперь эти души: жизнь, движение, события все перевернули, и Бог знает что сделали с понятием "нормы". Ведь и норма – линия передвижная; Чехов был "нормальный человек и писатель момента", т. е. и нормы, взятой в статике”.
Борис Парамонов: Создается впечатление, что Чехов видится ею как некий приземленный реалист, писатель, так сказать, беспроблемный. Но это впечатление, навеянное скорее всего его внешним обликом и совершенно неаффектированной манерой поведения. Ничего, так сказать, декадентского она в нем не увидела. Не забудем при этом, что здесь речь идет о Чехове-человеке, а не о его литературе. Гиппиус, однако, писала и о Чехове-писателе – и увидела у него некую подспудную тему. Тут нужно мужа ее вспомнить Мережковского, написавшего книгу "Гоголь и черт". Черт у него получился не инфернальным персонажем с копытами и рогами, а воплощением мировой пошлости, неким средним человеком, не хватающим звезд с неба и этим всячески довольным. То есть как некую опять-таки бытовую норму, черт как посредственность, середина, некое, что ли, энтропийное начало. И вот в этом ключе Гиппиус, уже как Антон Крайний, то есть критик, написала о Чехове следующее:
Диктор: "Можно, смешав жизнь и смерть мира в единое и назвав это единое "пошлостью", – насильственно сблизить двух писателей, Достоевского и Чехова, которые не имеют между собой ни одной общей черты, ни как люди, ни как художники, ни как "пророки". Даже странно видеть эти два имени рядом (не говоря уже о несоизмеримости их роста). Достоевский знал черта; знал, что черт – черт, холодел от ужаса перед ним; любил жизнь и ее мелочи той ненавистнической любовью, которая, как горячий меч, прорезает их насквозь, отрывает, освобождает, преображает, – побеждает смерть. Чехов – не знает ничего; в его душе черт поселился прочно, сплетясь с живыми отраженьями мира; а Чехов даже не подозревает, что черт существует, и конечно, не ему отделить в сознании живое от мертвого. Но он тяжело, смутно и устало скучает. Мило, все мило, и небо, и вода, и Мисюсь, – но и тошно как-то, и тоскливо: "Мисюсь, где ты?" Хорошо все, прекрасно, – однако: "В Москву! в Москву!", хотя и в Москве, явно, не будет никакого "рая". Цветы прекрасные, живые, яркие – и отравленные; от их запаха в душе поднимается предсмертная тошнота, темная тоска. Холодом веет из провала, а сам Чехов ничего не знает, только грустит и скучает. Его сила, его любовь, подлинная, к жизни – костенеют в лапах черта, который очень рад отвоевать такой славный кусок для своей возлюбленной – для Смерти. Чехов не ребенок, ясный и простой; он слепец, знающий теплоту солнца, но не знающий солнца, потому что не видит, не понимает ничего. Что же он может любить, отравленный чертовской тошнотой? И возможен ли для него "рай" или хоть желание, стремление к "раю"?
Чехов не ребенок, ясный и простой; он слепец, знающий теплоту солнца, но не знающий солнца, потому что не видит, не понимает ничего
Достоевский больно и мучительно продергивает нас сквозь всю землю до самого нижнего, второго неба; Чехов тянет нас по скользкому, приятно-пологому скату в неглубокую, мягкую дыру, где нет никакого, даже первого неба, а только черно, тихо и, пожалуй, спокойно. Покой, неподвижность – отнюдь не лишены для нас соблазна. Правда, там, на дне, упраздняется всякая любовь, – но, в сущности, зачем нам любовь? Зачем нам страх? Зачем нам жизнь? Есть точка зрения, с которой глядя, мы можем убедиться, что все это совершенно для нас излишне. Иди, черт, воплощайся, внедряйся крепче, плоди семипудовых, десятипудовых купчих, так, чтобы они, как железные, совсем сдвинуться с места не могли, – пусть расползается гангрена!
Мы еще грустим, мы еще скучаем, еще как будто хотим "в Москву! в Москву!" – но все смутнее и слабее; ведь знаем, что и Москва не рай; скоро, значит, и вовсе замолчим, сладко уснем, как замерзающие. Пока – скучно (пока еще жива кое-какая любовь), а потом будет сладко. Из чеховской нежной, тонкой, слепой скуки нет другого пути, как в последнюю сладость последнего замерзания".
Борис Парамонов: Чехов, получается, певец смерти. Нечто буддическое в нем усматривается. То есть сама эта чеховская "норма", нормальность и есть путь смерти, к смерти. Возникает невольно мотив позднейшей экзистенциальной философии: бытие к смерти, тревога, забота – все эти "экзистенциалы". Несомненно, это уже углубленное суждение о Чехове, не бытовой его портрет.
Иван Толстой: Это скорее напоминает то, что позднее написал о Чехове Лев Шестов – "Творчество из ничего".
Борис Парамонов: Совершенно верно. Мы с вами, Иван Никитич, вспоминали эти шестовские слова, когда делали программу о Чехове. Вот давайте и здесь их приведем:
Диктор: "Чехов был певцом безнадежности. Упорно, уныло, однообразно в течение всей своей почти 25-летней литературной деятельности Чехов только одно и делал: теми или иными способами убивал человеческие надежды. (…) то, что делал Чехов, на обыкновенном языке называется преступлением и подлежит суровейшей каре. Искусство, наука, любовь, вдохновение, идеалы, будущее – переберите все слова, которыми современное и прошлое человечество утешало или развлекало себя, – стоит Чехову к ним прикоснуться, и они мгновенно блекнут, вянут и умирают. И сам Чехов на наших глазах блекнул, вянул и умирал – не умирало в нем только его удивительное искусство одним прикосновением, даже дыханием, взглядом убивать всё, чем живут и гордятся люди”.
Борис Парамонов: Почти то же самое, что в приведенных словах Гиппиус. Она, несомненно, попала в некий экзистенциальный нерв чеховского творчества. Но при этом человека как раз и не увидела. Она приводит в том месте суворинские слова о Чехове: "Он все время говорит: хорошо бы сейчас бы в Москве на даче на травке полежать". Гиппиус считает, что тут Чехов юмористически снижает суворинские энергичные восторги от итальянских красот. А ведь можно проще понять: Чехов, уже тогда больной, просто уставал от тягот туристического путешествия.
Но сюда просятся слова самого Чехова о Мережковском и его жене: "Восторженный и чистый душою Мережковский хорошо бы сделал, если бы свой quasi-reтевский режим, супругу и "истину" променял на бутылку доброго вина, охотничье ружье и хорошенькую женщину".
Иван Толстой: Борис Михайлович, а ведь у самого Мережковского есть статья, в которой Чехов именно так описан: как человек, умеющий и любящий иронически снижать всякого рода высокие разговоры.
Борис Парамонов: Да, это статья "Асфодели и ромашки" – по поводу появившихся в печати писем Чехова из Сибири по дороге на Сахалин. Мережковский вспоминает: Бывало, заговоришь с ним о "вечном", а он посмотрит холодными докторскими глазами и скажет: "Когда будете в Москве, возьмите у Тестова селянку, да не забудьте, что к ней большая водка нужна".
И возвращаясь к Гиппиус: литературу она видит глубоко и остро, а мимо людей проходит незаинтересованно. Этот повышенный, форсированный эстетизм и есть, если угодно, декаданс.
Этот повышенный, форсированный эстетизм и есть, если угодно, декаданс
Иван Толстой: Позвольте, Борис Михайлович, не согласиться. Нельзя, по-моему, тянуть Гиппиус с потрохами в эстетические джунгли. Она была женщиной умной и умела видеть людей достаточно остро. Замечательно написала о Блоке – именно о Блоке-человеке в тех же мемуарах "Живые лица".
Борис Парамонов: Да, записи о Блоке назывались "Мой лунный друг". Она писала там о какой-то почти детской безответственности Блока. Отсюда выводила и его срыв в большевизм в этой злосчастной поэме "Двенадцать".
Но коли уж мы заговорили о Блоке, то вот что еще хочется сказать в связи с Гиппиус и ее оценками. "Двенадцать" – не срыв Блока, а вящее свидетельство его гения. Гениальный поэт не пишет о чем-то, а являет собой это "что-то". Блок не был поэтом революции, он был революцией – сразу и пьяными красногвардейцами, и Христом с красным флагом. Вот как Лев Толстой был сразу войной и миром, Наполеоном и Кутузовым, Пьером и Наташей. Такие сюжеты Марина Цветаева хорошо понимала. И вот она уж точно была октябрьской революцией, а не только певцом Белого стана. В ней большевик не меньше шуана. Гений всегда целостен, так сказать, беспартиен. Вот от этого и рождается свет – то электричество, о котором писала Гиппиус.
Но вот она, уж гением точно не будучи, очень скоро разобралась, где свет и где тьма. Лучшие стихи антибольшевицкие именно она написала. Вот такое, например:
Блевотина войны – октябрьское веселье!
От этого зловонного вина
Как было омерзительно твое похмелье,
О бедная, о грешная страна!
Какому дьяволу, какому псу в угоду,
Каким кошмарным обуянный сном,
Народ, безумствуя, убил свою свободу,
И даже не убил – засек кнутом?
Смеются дьяволы и псы над рабьей свалкой,
Смеются пушки, разевая рты...
И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой,
Народ, не уважающий святынь!
Стихотворение помечено 29 октября 1917 года. И называется – "Веселье".
Иван Толстой: И всё же Гиппиус осталась в памяти да и в прижизненном восприятии современников фигурой скорее эксцентричной. Очень много в ней было игры, порой на грани корректности. Она, что называется, любила эпатировать публику. Андрей Белый, например, вспоминает, как на докладе Мережковского в Московском университете она пряжкой на ботинке ловила зайчики и направляла их на лысины профессоров. И этот ее пресловутый лорнет, которым как только она не играла.
Борис Парамонов: Да, описания Белого действительно стоит вспомнить и процитировать – это из второго тома его советских мемуаров "Начало века". Он рассказывает, как впервые увидел чету Мережковских в доме Михаила Сергеевича Соловьева, брата философа.
Диктор: "(Я за)жмурил глаза; из качалки – сверкало; 3. Гиппиус точно оса в человеческий рост, коль не остов "пленительницы" (перо – Обри Бердслея); ком вспученных красных волос (коль распустит – до пят) укрывал очень маленькое и кривое какое-то личико; пудра и блеск от лорнетки, в которую вставился зеленоватый глаз; перебирала граненые бусы, уставясь в меня, пятя пламень губы, осыпаяся пудрою; с лобика, точно сияющий глаз, свисал камень: на черной подвеске; с безгрудой груди тарахтел черный крест; и ударила блесками пряжка с ботиночки; нога на ногу; шлейф белого платья в обтяжку закинула; прелесть ее костяного, безбокого остова напоминала причастницу, ловко пленяющую сатану".
Борис Парамонов: Описания Белого столь вычурны, что толком и не поймешь, в чем дело: например, что Зинаида Гиппиус была очень красива и обладала великолепной фигурой. Кстати, эти волосы, что распускались до пят, она впоследствии остригла – еще задолго до того, как это стало повсеместно модным с подачи знаменитой Коко Шанель. На портрете Бакста 1906, кажется, года она позирует с этой короткой стрижкой и в костюме пажа, демонстрируя очень красивые ноги.
Но Гиппиус умела и быть иной – в чем и убедился Андрей Белый через несколько дней после первой встречи.
Диктор: "Числа эдак девятого я, забежав к Соловьевым в обычный свой час, встретил Гиппиус; и – поразился иной ее статью; она, точно чувствуя, что не понравилась, с женским инстинктом понравиться, переродилась; и думал: "Простая, немного шутливая умница; где ж перепудренное великолепие с камнем на лбу?" Посетительница, в черной юбке и в простенькой кофточке (белая с черною клеткой), с крестом, скромно спрятанным в черное ожерелье, с лорнеткой, уже не писавшей по воздуху дуг и не падавшей в обморок в юбку, сидела просто; и розовый цвет лица,– не напудренного,– выступал на щеках; улыбалась живо, стараясь понравиться; и, вероятно в угоду хозяйке, была со мной ласкова; даже: держалась ровней, как конфузливая гимназистка из дальней провинции, но много читавшая, думавшая где-то в дальнем углу; и теперь, "своих" встретив, делилась умом и живой наблюдательностью; такой стиль был больше к лицу ей, чем стиль "сатанессы". Поздней, разглядевши 3. Н., постоянно наталкивался на этот другой ее облик: облик робевшей гимназистки".
Борис Парамонов: И вот эту робевшую гимназистку Гиппиус и в творчестве своем иногда демонстрировала. Я упоминал ее пьесу "Зеленое кольцо", она в 1915 году была поставлена на сцене Александринского театра. Это очень необычное сочинение. Пьеса рассказывает о группе гимназистов, которые решили жить по-новому – не так, как их родители. Не по-родительски – значит вне брака, вообще отказаться от половой жизни. И вот текст Зинаиды Гиппиус, этой утонченной декадентки, Мадонны декаданса полнится вот такими спотыкливыми репликами неуклюжих подростков:
Диктор: "Вывертывайся как знаешь. А женщинам еще труднее.
Ну, чтобы замуж – это надо очень большую силу.
Что же касается… Уже поднималось это. Уже положили в общем относительно пола, в физиологическом смысле, для нас выгоднее воздержание.
Мы ведь не обманываем себя, мы ведь отлично знаем, что все это… ну любовь, ну брак, ну семья, вообще все это страшно важно! И… И как-то сейчас не очень важно. То есть некогда про это. Да, про это потом. Это должно устроиться. Только бы не так, как у них. Да так мы и не можем".
Борис Парамонов: В этом сочинении, в самом строе речи автора вдруг обнажается какая-то нехитрая, "простенькая" натура. Уже не декаданс утонченный, а что-то вроде Чернышевского: "Что делать", Вера Павловна провербиальная. На всякого мудреца довольно простоты. И подчас эта простота объясняется отсутствием у тонкого автора каких-то элементарных сведений и умений.
Но тут Зинаида Гиппиус выступила совсем уж неожиданной пророчицей: она предвосхитила одну из главнейших тем советской уже литературы – от Гладкова до Платонова. И эта тема – ненависть к полу, отрицание пола – вражда к неким элементарным основам бытия. И это был уже подлинный – не литературный, а бытийный – декаданс.
Зинаида Гиппиус с ее зайчиками на пряжке была, выходит, одним из зеркал русской революции.