Иван Толстой: В двух петербургских издательствах - Пушкинодомском и «Нестор-История» – совместными усилиями выпущена книга Михаила Ефимова «D.S.M/ Д.П.Святополк-Мирский: Годы эмиграции».
Дмитрий Петрович Святополк-Мирский, несмотря на вот уже тридцать лет исследовательской и типографской вольницы, фигура мало прочитанная и слабо изученная. Уже хотя бы потому, что половина его наследия существует на английском и французском языках.
Но есть и другая причина, не лежащая в прямой логической связи с изучением. Причина эта скорее психологического порядка. Публика знает один, но непреложный о Святополк-Мирском факт: в 1932 году он взял и вернулся на родину, из Англии – в Советский Союз, имея возможность прочитать все, что о большевизме было к тому времени написано, ознакомиться с массой кровавых свидетельств. Вернулся сам, полный энтузиазма, уверенности и концепций. Семь лет худо-бедно просуществовал в советской печати, потом был арестован и в 1939 году погиб в лагере.
Спрашивается: если мы прекрасно понимаем, что собой представлял ленинизм и сталинизм, то зачем нам изучать одиночку, умудрившегося этой азбуки не постичь?
С другой стороны, чем больше переиздаются труды Святополк-Мирского, тем явственнее становится его ярчайший и оригинальнейший талант, тем интереснее было бы проследить его творческую эволюцию.
Вот к этому и обратился автор книги. Михаил Витальевич Ефимов живет в Выборге, он кандидат филологических наук, в прошлом - заместитель директора по науке в музее-заповеднике «Парк Монрепо», а теперь – старший научный сотрудник Выборгского объединенного музея-заповедника, автор и составитель книг (совместно с женой Юлией Мошник) по истории Выборга и Монрепо. У Михаила Витальевича множество публикаций в литературных и филологических изданиях.
Нынешняя книга посвящена двенадцати годам Святополк-Мирского, проведенным в эмиграции – с 1920-го по 1932-й. Ефимов в предисловии подчеркивает, чего в книге нет: «В ней нет Святополк-Мирского-евразийца, Святополк-Мирского-историка. В книге нет биографии».
Но мы-то знаем, что биография есть «за чертой страницы», и еще какая: князь, едущий в логово большевиков. Теперь, восемьдесят лет спустя, давняя трагедия оборачивается фарсом, ибо Михаил Ефимов назначил мне свидание в маленькой московской гостинице с совершенно фельетонным названием «Barin Residence» – Лесков порадовался бы, а с ним Салтыков-Щедрин и Киса Воробьянинов.
Вот в этом «Barin Residence» мы и записываем нашу беседу.
Ваша книга – не биография. Нелюбимый Святополк-Мирским Владислав Ходасевич считал, что без биографии писателя (пушкинской, в частности) понять его нельзя. Вы претендуете на то, что Святополк-Мирского можно понять без биографии?
Михаил Ефимов: Вопрос каверзный, на который хочется ответить коротко, но вряд ли получится, да еще так, чтобы сразу честно. Книга, о которой идет речь, это книга о Святополк-Мирском без биографии, это книга об историке литературы, о литературном критике, о гибридной сущности историка литературы и литературного критика, но не о человеке. В предисловии к книжке я написал, что чего только в эту книжку не напихано, а вот биографии в ней нет. И это сделано абсолютно сознательно по той простой причине, что я хотел подойти в этой книге к Мирскому не как к человеку с биографией, каковым он является для большинства тех, кто о нем что-то слышал и знает, а я хотел к нему подойти как к филологическому существу. Поэтому, да, без биографии.
я хотел к нему подойти как к филологическому существу. Поэтому, да, без биографии
И та книга, о которой мы говорим сегодня, это своеобразная первая часть дилогии. Вот как раз дилогия случилась нечаянно. Сначала я написал книжку «D.S.M/ Д.П. Святополк-Мирский: Годы эмиграции» о Мирском в профессиональном расцвете. И там только история литературы, литературная критика и много всякой филологии. Это сознательно - посвятить книгу Мирскому филологическому.
И после того, как эта книга была уже написана, прожита и отставлена в сторону, мне поступило предложение, от которого можно, вероятно, было отказаться, а я не отказался, – написать русскую биографию Мирского. И пришел черед уже биографии Мирского со всей человечиной, которая только мне оказалась доступна.
Иван Толстой: То есть, значительное лукавство налицо или, точнее, оно скрыто, оно в уме держится. Биографию-то вы чтите, и биографию вы написали, эта книга еще не вышла в серии «ЖЗЛ», а представляете нам Мирского, зная больше, чем вы произносите в этой книге, и предлагаете читателю постичь его без таких перпендикуляров, опущенных на биографию. Значит, Мирского-филолога можно понять и без биографических фактов, да?
Михаил Ефимов: Да, я хотел бы на это надеяться. И к вашему вопросу с Ходасевичем тут есть такой астерикс. Уже в 30-е годы, когда Глеб Петрович Струве стал преемником Мирского в School of Slavonic Studies в Лондоне, Струве с Ходасевичем обсуждали вопрос о том, чтобы Ходасевич написал какую-нибудь статью о Пушкине для англичан. Ходасевич ничего, конечно, не написал, потому что он как раз для себя в тот момент закрывал историю с трагически ненаписанной им биографией Пушкина. И я был очень удивлен, узнав, что Ходасевич даже не подозревал о том, что в 1926 году Мирский написал первую английскую книгу о Пушкине, и эта английская книга Мирского о Пушкине это гибрид, это «Life and Works», причем не порознь, а органический синтез. И Ходасевич, который все обсуждал со Струве, как можно написать о Пушкине для иностранцев, чтобы это было интересно, живо, чтобы они поняли, что такое для нас Пушкин, он просто не догадывался, что Мирский уже это сделал.
Ходасевич, как мы знаем, Дмитрия Петровича ненавидел. Сначала он к нему присматривался, потом был период взаимной приязни, и я думаю, что там была не только дипломатия, думаю, что они действительно были друг другу в каком-то смысле конгениальны, хотя далеко не во всем. Потом произошел знаменитый скандал. Но поразительно, что Ходасевич, который для нас эталонный пушкинист, при всей пристальности своего отношения к Мирскому англоязычной пушкинистики Мирского просто не знал.
Иван Толстой: Ходасевич, который рецензировал все выходящее, подползающее под плетень, перелетающее с кудахтаньем со стороны пушкинистики, пропустил такую книжку! Он не знал английского?
Михаил Ефимов: Да, он не знал английского, по крайней мере – на уровне, пригодном для профессиональных занятий, в этом и была причина.
Иван Толстой: Старые пушкинисты вообще, как правило, знали французский, а не английский.
Михаил Ефимов: Они знали французский, немецкий, классические языки. Так вот, к лукавству. Я думаю, что всякое написанное должно следовать золотому правилу, о котором писал Михаил Гаспаров. Это 1950-е годы, МГУ. Пришел к ним преподаватель преподавать методику преподавания латыни и сказал: «Здравствуйте! Предмета ''Методика преподавания'' не существует. Существует только один прием - вы должны знать больше в четыре или пять раз, чем вы рассказываете своему слушателю». Поэтому, я думаю, плоха та книжка, в которую все вошло до последнего зернышка, крупинки.
С другой стороны, когда я писал нынешнюю книжку, я искренне не собирался писать биографии Мирского. Поскольку я категорический противник того, чтобы то, что сделал Мирский, то, что он оставил в русской культуре, в англо-русской, в европейской, воспринималось как некая факультативная деталь, как некий фруктовый салат, пятнадцатое блюдо уже на фоне его биографии. Биография, что и говорить, яркая. Яркий человек с яркой биографией.
Иван Толстой: И с шикарным финалом.
Михаил Ефимов: В этой биографии «все хорошо», от самого начала и до конца. Из чего появился Святополк-Мирский, что было после его смерти - это все большой сюжет. Можно подискутировать, насколько Мирский осознавал, что он герой некоего сюжета, в какой степени он занимался этим жизнестроительством осознанно. Но если мы видим только это, тогда мы говорим: да, это герой какой-то приключенческой беллетристики, и помимо этого он еще что-то кропал. Получается, что это человек с такой аховой биографией, написавший, непонятно откуда и из чего, вот эту, якобы, одну книжку. При том, что то, что называется в России «одной книжкой» - «История русской литературы», - это две книжки. На этом биографическом фоне никакой «Истории русской литературы», в общем, нет. А Мирский написал не только историю русской литературы по-английски. Он написал кое-что до, кое-что после, он написал кое-что одновременно с «Историей русской литературы», он сделал нечто, что имеет, как мне представляется, не только личный интерес.
Мы читаем какую-то биографию, чтобы посмотреть, где у объекта вросший ноготь.
Мне представляется, что Мирский имеет некое внеличное качество, внеличную ценность. И это внеличное явлено в его опубликованных текстах. Есть какая-то правильная эмблема в том, что от Мирского не осталось никакого архива. Спасибо известно какому ведомству, что вообще никаких бумаг не осталось, никакого архива Мирского нет. То, что уцелело в виде писем, разбросано много где, но архива нет. У него нет неопубликованного, есть только то, что опубликовано. Мирский - это человек, который что написал, то и напечатал, и убыл в неизвестном направлении. Вот с тем, что он оставил в печатном виде и нужно, в первую очередь, иметь дело, это заслуживает того, чтобы иметь с этим дело. Без вопроса: «а вот давайте про психологию автора». Да, она очень интересна, но, помимо психологии автора, у этих книг есть то, что в них положено. И мне кажется, что то, что Мирским положено, оно очень часто не замечается. И мне хотелось привлечь внимание именно к этому. Не просто – «давайте посмотрим и полюбим его». Хотя мне сказали в Пушкинском Доме: «Знаете, какой у вас недостаток? Вы слишком любите своего Мирского». Может быть. Но если это и так, то почему этого нужно стесняться? Я бы сказал, что это зрячая любовь. Наверное, это сильная приязнь, сильный интерес к человеку, со всеми его бородавками. И я вижу значительную часть «бородавок» Мирского не только как человека, а как автора. Но это не отменяет моего восхищения тем, что он сделал.
Иван Толстой: Вы начинаете вашу книгу с того, что феномен Мирского – в его двуязычии и в его повернутости в две стороны, в сторону англосаксонского читателя и читателя, читающего по-русски. Кто из них кого одолел? Кто сильнее – тигр или лев, крокодил или акула? Каким был все-таки Мирский в этом своем единстве? Давайте его попробуем разъять.
«Знаете, какой у вас недостаток? Вы слишком любите своего Мирского»
Михаил Ефимов: А акула-то кто?
Иван Толстой: Вот вы нам сейчас и поясните.
Михаил Ефимов: Славянская акула и англосаксонский крокодил. Сложно в емкой, что называется, и запоминающейся афористичной форме ответить на этот вопрос. Мне представляется, что Мирский - нечто вроде мутанта. Он мутант, и он, безусловно, не типичен. Я придумал для него такую метафору – он амбидекстер. Это двоеручие. Я не думаю, что эти две руки друг другу пальцы выламывали. Я думаю, что у него правая рука часто не знает, что делает левая. Довольно много и долго у него английская рука занималась тем, что она писала о русской литературе, а левая рука, русская, писала об английской.
Потом он этой левой русской рукой начинает писать не только об английском, то есть иноприродном для русских, но начинает писать по-русски о русском.
И с англичанами ведь тоже нечистая схема. По-английски - о русском. Мирский начинает писать для англичан по-английски о русском, ему кажется, что этого недостаточно, и он начинает по-английски писать об английском, он начинает писать о классике английской, начинает писать для англичан о Байроне. И англичане говорят: «чистый восторг!» «Поразительно, как этот загадочный татарский князь увидел то, что должны были бы увидеть мы. Но не судьба. Спасибо принцу Д.С. Мирскому, что он нам открыл глаза на Байрона, на Уайльда».
Поэтому я не думаю, что эти две руки – помимо того, что они не знают друг о дружке – я не думаю, что они ломают друг другу хрящи и суставы. Мне кажется, что для Мирского – как для историка литературы и для литературного критика, а не как для человека «с идеологией» – в филологической и литературной сфере обе руки и обе сферы были абсолютно равноправны.
И есть хорошее свидетельство Бернарда Пэрса, начальника Мирского в лондонской Школе славянских исследований, его постоянного лондонского работодателя (это закончилось катастрофическим разрывом в 1932 году из-за коммунизма Мирского). Пэрс писал в поздних мемуарах, когда Мирского уже не было в живых, что этот князь Мирский обладал какой-то поразительной свободой в английском языке, у него была та свобода английского языка, которой не обладали мы, носители прирожденные. И что иногда эта свобода его заносила и он начинал изобретать английский язык
Иван Толстой: Набоков!
Михаил Ефимов: И ему пытались объяснить, что в английском такой грамматики не существует. Но Мирский, в итоге, оказывался победителем, он всегда в этом творческом насильничестве оказывался победителем.
И тут есть еще такая штука. Это двуязычие Мирского на самом деле не двуязычие; просто статистически это либо по-русски, либо по-английски. Но у него ведь еще был идеальный французский. Он ведь переводил «Египетскую марку» на французский.
Но у него ведь еще был идеальный французский. Он ведь переводил «Египетскую марку» на французский
Иван Толстой: Набоков.
Михаил Ефимов: Нет, я знаю, что это неизбежная параллель, но это не так.
Иван Толстой: А, небось, Мирский не знал немецкого. Или ненавидел его.
Михаил Ефимов: Я интересовался этим. Мирский объяснял принцессе Маргарите Каэтани, которая издавала журнал «Commerce» (это такой интеллектуальный бомонд франко-немецко-английско-итальянский, издававшийся на американские миллионерские деньги, и все это в такой итальянской аристократской упаковке), что не умеет говорить по-немецки. И при этом Мирский писал по поводу современной немецкой славистики и о немецких переводах Пушкина. У него все было в порядке с немецким языком. У него много с чем было не в порядке, но с этим у него было до плохого в порядке. Это был русский, английский, французский, немецкий, итальянский, испанский. При этом Мирский даже рецензировал что-то написанное по-голландски. Может быть, ему хватало для этого его немецкого языка. И в основе, конечно, у него были классические языки - латынь и древнегреческий.
Так вот, у Мирского статистически большинство текстов либо по-английски, либо по-русски. И, что любопытно, у Мирского разный стиль по-русски и по-английски. И понятно, почему. Стиль определяется языком, не может быть какого-то абстрактного стиля, который ты растворяешь, как порошок, в воде того или иного языка. (Смелое сравнение.) Так вот, стиль зависит от природы языка. Мирский по-английски это – помимо умного, тонкого, яркого, содержательного – это исключительно элегантно. И это то, что практически намертво пропадает, когда ты переводишь Мирского на русский. Я это говорю как человек, который сам на себя взвалил эту неблагодарную ношу – некоторые принципиальной важности английские тексты Мирского перекладывать на русский. Но, я-то – второй или, скорее, третий.
То, что называется главной книжкой Мирского - «История русской литературы», это перевод с английского Руфи Зерновой, совершенно изумительного человека, замечательной писательницы, хорошей, профессиональной переводчицы. Это очень хороший перевод.
Но если читать только перевод Руфи Зерновой и никогда не читать английского оригинала Мирского, нельзя понять, отчего эта книга обладает этим качеством – стилистическим обаянием. Это стиль не только языка, а языка мышления. Это то, что у Мирского было именно по-английски. По-русски он писал по-другому. По-русски – это, если совсем сильно огрубить, такой кузен «Лефа». И это то, чего близко нет в его английских текстах.
Иван Толстой: А как Набоков смотрел на Мирского?
Михаил Ефимов: Вопрос правильный и неизбежный. Это отдельный сюжет, он почти не освящен в книжке, потому что я писал отдельную работу об этом, она напечатана. Это как раз тот случай, когда сначала я написал эту работу по-русски, а потом мне сказали, что об этом надо писать и по-английски. И пришлось самого себя переписывать по-английски.
Хороший сюжет. До 1932 года, то есть до отъезда Мирского в СССР, и все те 1920-е годы, которые для Мирского были периодом расцвета, Набоков Мирского как будто вообще не замечает. Мирский в Лондоне пишет свои великие книжки, Мирский в Париже, Мирский везде, а для Набокова его, по доступным нам свидетельствам, нет.
Потом, в 1932 году, Мирский уезжает в Советский Союз, став предварительно британским коммунистом, и Бернард Пэрс начинает искать Мирскому замену в Лондон на должность лектора по истории русской литературы. И приглашает давнего набоковского знакомца Глеба Петровича Струве. Это сын Петра Бернгардовича. У Петра Бернгардовича своя история отношений с Мирским. В этот момент, в 1932 году, у Набокова со Струве некое подобие альянса, и Набоков горячо желает Глебу Петровичу пройти все эти испытательные вещи, быть принятым на работу в School of Slavonic Studies и, как пишет Набоков Струве, на этом месте в Лондоне «из Глеба выйдет больше толка, чем из дурного Святополка». И в каком-то соседнем письме говорит, что, конечно, дорогой Глеб Петрович, вся надежда на вас, а не то, что этот «мерзкий Мирский». Потом еще Набоков пишет Струве: слышали ли вы, что Мирский сидит в Париже и с Бабелем на советские деньги издает газету? Мирский уже полгода как в Советском Союзе, но это не важно. До Набокова в Берлин доходит это медленно. И все, потом опять никакого Мирского. Струве занял место Мирского, читает лекции про Бунина и Набокова по-английски, для англичан.
Потом 1939 год, Набоков уехал в Штаты, начинается знаменитая преподавательская морока. Я бы это называл именно морокой. Это теперь из этого сделан Набоков – великий, уникальный, неподражаемый преподаватель, заразивший любовью к русской литературе и к этим схемам с вагонами из «Анны Карениной» миллионы простых американцев. Набоков, как мы помним, сам признавался (даже находил в этом нечто приятное), что он сел однажды и написал три тысячи страниц, курс лекций, и с тех пор он никогда ничего в этих лекциях не менял. Вот ему выдавала Вера какие-то страницы на лекцию, он приходил и их читал. И это потом было напечатано.
И в «Лекциях по русской литературе», посмертно изданных, есть чудесные вещи, там есть просто такие куски по полстраницы, переписанные из Мирского, из его «A History of Russian Literature», есть просто переписанный Мирский, без указания на источник списывания-выписывания, а есть указания - «как отмечает критик Мирский». То есть, либо Владимир Владимирович, либо Вера Евсеевна, если она помогала ему, кто-то из Набоковых Мирского подробно и внимательно почитал для этих лекций.
А потом, в 1947 году, американцы, такой славист Джон Уитфилд, затеял переиздавать в Америке «Историю русской литературы» Мирского. Не два тома, а сокращенное однотомное издание. Это в издательстве «Кнопф» было.
Обратились к Набокову с просьбой написать blurb на заднюю страницу суперобложки, и Набоков пишет совершенно поразительную вещь: «Дорогой сэр, я большой поклонник работы Мирского. Я считаю, что это лучшая история русской литературы, написанная на каком-либо из языков. Но я вынужден с сожалением отказаться от вашего лестного предложения аттестовать книжку Мирского в превосходных степенях по той причине, что я не знаю условий, в которых живет ныне poorfellow, и я бы очень не хотел, чтобы мой хвалебный отзыв мог пагубно отразиться на судьбе Мирского в этом сталинском государстве».
в 1947 году Набоков не знал, что с 1939 года Мирский – покойник
То есть, в 1947 году Набоков не знал, что с 1939 года Мирский – покойник. На Западе в принципе мало кто это понимал и знал. Но в 1947 году он пишет редактору «Кнопфа» как о давно состоявшемся для себя факте – «я - большой поклонник работы Мирского». Что делает честь Владимиру Владимировичу.
Иван Толстой: Как воспринимался Мирский среди русских эмигрантов, именно в профессиональном, литературном цеху?
Михаил Ефимов: Это очень интересный сюжет и он скверный. Потому что русская эмиграция, как это ни покажется нам удивительным в начале 21 века (мы тут возвращаемся к тому, с чего мы начали), в лице «Политбюро ЦК КПСС» в городе Париже, относилась к Мирскому не как к филологу, историку литературы, литературному критику, а как: а) к хаму, b) оборзевшему хаму, с) хаму, который из ничего вдруг решил, что у него есть право заниматься русской литературой, тогда как у этого человека, как написала Зинаида Николаевна Гиппиус, русский язык такой, что пошел бы ты, парень, и поучился этому русском языку, как излагать свои, с позволения сказать, мысли по-русски, d) это не просто хам, это хам, у которого есть только одна заслуга, да и то не его, и то сомнительная – это его титул, фамилия и отчество. То есть, это сын Петра Дмитриевича Святополк-Мирского, трагической, несчастной фигуры в русской истории, министра внутренних дел в день Кровавого воскресенья, как мы помним. Поэтому английские книжки Мирского не воспринимались в русской эмиграции. Русская эмиграция, вот этот Париж, политбюро ЦК, он не читал этого, быть может, потому, что они в принципе не знали английский на том уровне, чтобы читать на нем что-то, им хватало французского, немецкого и каких-то там гибридных форм.
Кто читал Мирского из русской эмиграции по-английски, воздевал руки и кричал восторженное «О!»? Таких людей было два, да и то, «О!» были с оговорками. Первый человек - это Константин Васильевич Мочульский, человек с приличной историко-филологической петроградско-университетской выучкой, а второй человек – это Григорий Леонидович Лозинский, который написал чуть ли не единственную внятную статью-рецензию об английской книжке Мирского о Пушкине. Кое-что там, конечно, Лозинского-таки подивило, Мирский умел среди блеска вдруг ляпнуть что-нибудь, но Лозинский написал грязно-черным по грязно-белому (потому что это газета «Звено», там такой плывущий набор), что Мирскому удалось невозможное, он написал книжку, которой нет по-русски, а должна бы быть – общедоступная умная книжка о Пушкине, которая бы объясняла, почему Пушкин – «наше все». У нас нет по-русски такой книжки, а вот по-английски у англичан она теперь есть.
Лозинский и Мочульский – вот, кто заметил Мирского. Они были лично знакомы, это все парижское общение, 1920-е годы, редакция «Звена».
Иван Толстой: Тем более поразительно, что отзыв Лозинского прошел мимо Ходасевича. Ходасевич переписывался с ним и обсуждал пушкиноведческие дела.
Михаил Ефимов: У меня ощущение, что Владислав Фелицианович в высокой степени владел искусством тугого уха. Я думаю (это так, гадательно), что Ходасевича ужасно раздражало, что Мирский не только умный хулиган (в Мирском этого было много), а что он еще и просто умный, и что он профессионально умный. И что он профессионально умный, страшно сказать, в Пушкине. Я думаю, что для Ходасевича это было невыносимо. Вот такой Дмитрий Петрович Святополк-Мирский, который только и делает, что устраивает скандалы, и вдруг он пишет такую книжку, которую в русской эмиграции не написал никто.
Иван Толстой: Вы сразу предупреждаете читателя в начале вашего труда, что здесь не следует ждать чего бы то ни было о Святополк-Мирском историке и Святополк-Мирском евразийце. Значит ли это, что в его филологических трудах и построениях нет и следа от его исторических концепций и от его евразийских взглядов?
Михаил Ефимов: Про историю подумать надо, пока отвечу про евразийство. Да, я думаю, что искать евразийство в филологических текстах Мирского неверно, это редукция. Она удобная, конечно. Всегда проще обширное непонятное свести к неинтересному понятному, то есть свести сложную цветущую мысль к иллюстрациям, к какой-то там идеологической программе. Нет этого у Мирского в его цветущей сложности, в текстах о русской литературе.
При этом Мирский еще на заре своей эмиграции, это, кажется, 1922 год, написал Сувчинскому замечательную вещь. Сувчинский же обращал Мирского в эту евразийскую секту и обратил. После этого Сувчинский написал Трубецкому ликующее письмо: «Дмитрий Святополк-Мирский - наш!». А Мирский пишет спустя какие-то недели Сувчинскому: «Дорогой Петр Петрович, я вот подумал: как же вам иметь со мной дело, вам, евразийцу, с человеком настолько несерьезным, который в четные годы – евразиец, а в нечетные – европеец».
Конечно, есть короткий соблазн решить, что в этой шутке есть не только шутка и посчитать, в какие годы – «евразийские» публикации, а в какие – «европейские». Нет, я думаю, что евразийство Мирского – это о другом, и с литературой это связано (все связано с литературой, вся жизнь только предлог для литературы, у всех, и у Мирского, в том числе), я думаю, что евразийство в истории русской литературы по Мирскому не надо искать. То есть, если задаться целью, то можно найти, но будет скучно. Евразийство, все-таки, как та доктрина, у которой были свои основоположники эмигрантские, идеологи, вожди, пресса, организационная структура, это все намного менее интересно, чем Мирский - филологическое существо.
Иван Толстой: Что Святополк-Мирского соединяло с Цветаевой? Почему получился на какое-то время этот альянс?
Михаил Ефимов: Мирский и Цветаева, что их свело? Мы тут выходим за пределы книжки про филологического Мирского.
Иван Толстой: Да, мы немного приоткрываем вашу следующую книгу, еще не вышедшую.
Михаил Ефимов: Поэтому нужно что-то говорить и при этом не пересказывать самого себя. И если совсем коротко и с определенной долей лукавства, поскольку сюжет очень большой, я в нем довольно долго просидел и наелся этого сюжета до отвращения…
Иван Толстой: А вы нам - в капсюльной форме.
Михаил Ефимов: Тогда книжку будет неинтересно читать. Это к вашему первому вопросу: что делать с жизнью при творчестве? Это – проблема, и это проблема взаимоотношений Мирского и Цветаевой. Цветаева для Мирского была творчеством, самым поразительным творчеством в русском культурном эоне в 20-е годы 20-го века, наряду, понятное дело, с Борисом Пастернаком. Потом, в недалекой ретроспекции, Мирский написал, что восходящая линия Марины шла до романа с Родзевичем (он сам же и склеивает творчество с биографией) и на этом романе Цветаева достигла своего пика – «Поэма горы», «Поэма конца». Дальше – спуск, дальше иссякло. Мирский был захвачен поэзией Цветаевой, он был в поэзию Цветаевой не влюблен, он эту поэзию схватил, жрал кусками, давился от возбуждения, и было мало. Это очень сильное потрясение от нового поэтического языка, нового поэтического мира.
Цветаева для Мирского была творчеством, самым поразительным творчеством в русском культурном эоне в 20-е годы
Цветаева ответила Мирскому на его главный вопрос: отчего великая русская литература, весь этот русский символизм, почему он умер и почему эмиграция (а это любимый тезис Мирского) ничего не может родить? Она не может ничего родить потому, что она в основе своей дореволюционная, они все - трупы. И эти трупы дореволюционные перевезли в эмиграцию. Они - что там гнили, что тут гниют. И Цветаева для Мирского это главный аргумент, что есть живое. Это, как мы понимаем, история не только про Мирского. По ту сторону есть Марина Ивановна.
Она, с одной стороны, удивилась, порадовалась, восхитилась, сказала, что единственный критик в русской эмиграции, который судит поэзию как поэзию - это князь Святополк-Мирский. А потом - Цветаева не была бы Цветаевой - она превратила Мирского в часть своего космоса, который слишком сильно похож на хаос, где непонятно, где кончились стихи, а где кончились деньги, а где Сергей Яковлевич потерял работу, а где мы опять сидим и голодаем, срочно печатайте мою поэму, а он, подлец, не печатает мою поэму вечером, присланную ему с утра. И такого было очень много. И Мирский вытерпел абсолютно все от Цветаевой в эти 20-е годы и, что бы ни делала Цветаева, Мирский никогда, до 1932 года, до года своего отъезда в СССР, не прекращал пансион для Цветаевой, он оплачивал ее парижское жилье. Он это делал ради великого поэта.
Потом Мирский взял Сергея Яковлевича Эфрона в секретари редакции «Верст». Был в ужасе от него и писал своему соредактору Петру Петровичу Сувчинскому, что «Эфрон - жопа невероятная». Потому что оказалось, что Сергей Яковлевич Эфрон не умеет ничего – писать не умеет, читать не умеет, редактировать не умеет, редакцию вести не умеет, редакционную переписку не умеет, типографию не умеет, макет не умеет. При этом там же Марина Ивановна еще пишет. Поэтому одной рукой печатаем «Тезея» в «Верстах», а другой рукой у нас Сергей Яковлевич - секретарь редакции, от которого проку никакого. Выкинуть его нельзя, Марина Ивановна кричит, что если вы тронете хоть пальцем Сергея Яковлевича, человека, который пролил столько своей крови, я забираю у вас «Тезея» и напечатаю в тысяче других мест.
Все это кончилось, конечно, предсказуемо плохо, намного хуже, чем можно было ожидать, потому что Мирский закрыл все вентили, выдавал Цветаевой деньги – со всяким прерванным личным общением, а Сергей Яковлевич из секретаря редакции «Верст» сделался, как мы помним и понимаем, коммунистом, поклонником вот этой новой России. И там уже была отдельная каша – Эфрон-евразиец, и это уже было тоже с Мирским, с газетой «Евразия». Но как раз вот этого всего в филологии нет, а в биографии много. Тут я остановлюсь, потому что иначе мы будем говорить только про это, про евразийство.
Иван Толстой: Предисловие Михаила Ефимова заканчивается посвящением его труда Савелию Сендеровичу.
Михаил Ефимов: Книга посвящена Савелию Сендеровичу. Савелий Яковлевич Сендерович, ныне professoremeritus, а долгие годы он был fullprofessorв… это к набоковскому, вы будете немножко смеяться – профессором русской литературы в Корнельском университете. Не только профессором русской литературы, но и средневековых исследований, чем Набоков не занимался.
Иван Толстой: Добился бОльших степеней, чем Владимир Владимирович.
Михаил Ефимов: Академически – вероятно. Очень много лет назад я получил подарок из Америки, это было сокращенное издание «Истории русской литературы» Мирского. Мне его прислал из Америки Савелий Яковлевич Сендерович, зная о том, что у меня есть некоторые мирско-ориентированные, еще совсем зачаточные интересы. И Савелий Яковлевич сказал мне: «Мне почему-то кажется, что эта книга - для вас». И я прочитал эту книгу. Самое смешное, что я к тому моменту не читал Мирского по-русски почти ничего, к русскому переводу в лондонском издании у меня не было доступа, а российского издания еще не было. Это изменило мою жизнь, по крайней мере, научную так точно.
Это была книга, которую, наверное, я читал столько раз, что это сравнимо только с «Даром» Набокова или с «Лолитой». Я эту книгу читал годы со все возрастающей и неизменной радостью. Не то что с сытой радостью, а с какой-то возрастающей полнотой радости от того, что эта книга есть. И в какой-то момент я понял, что эта радость требует какой-то рационализации. «Чего ты радуешься-то», отчего эта радость? Это, наверное, для того, чтобы как-то себя осадить. И это, наверное, такая бацилла, фермент – «как это сделано». И в какой-то момент я понял, что это некая пародия на известный сократовский тезис: из чего рождается философия? Она рождается из удивления. Моя филология о Мирском родилась из удивления и радости, радости и удивления понять, как он умудрился это сделать, из чего это получилось, как можно написать историю русской литературы так, что это не ослабевающее с перечитыванием, захватывающее чтение. Все это – последствия подарка Сендеровича. Это Савелий Яковлевич, удивившись, терпел годы, когда я стал писать о Мирском.
И, что для меня важно, Сендерович не занимается Мирским, он занимается совершенно другими вещами – древнерусской литературой, Пушкиным, Чеховым, Набоковым, феноменологией, много чем, но не Мирским. Но чтение работ Савелия Яковлевича и многолетнее с ним общение в определенной степени изменили строй моих мозгов. Поэтому, с одной стороны, Сендерович сделал мне подарок, не предполагая, что у него будут такие долгоиграющие последствия, а, с другой стороны, если на меня кто-то повлиял в смысле организации филологического мышления, то работы Савелия Яковлевича – на одном из первых мест.