Полина Барскова, поэт, филолог, исследователь текстов и биографий писателей Ленинградской блокады, преподаватель американского университета в Амхерсте, представила в России (в Петербурге, Москве и Воронеже) две книги. В первом случае Барскова выступает как редактор-составитель и комментатор антологии под названием “Стихи, написанные в темноте”. Это тексты пяти поэтов, работавших в блокаду. Вторая книга – сборник стихов Полины Барсковой “Воздушная тревога”.
– Полина, я хотела бы начать разговор с вашей, если можно так сказать, очередной “блокадной книги”, которая на этот раз состоит из стихов пяти поэтов, которые работали – по разным биографическим обстоятельствам – в блокадном Ленинграде. Почему вы выбрали именно этих людей? Кто самый интересный для вас персонаж? Как я понимаю, эта работа выросла из предыдущей вашей научной деятельности, посвященной писателям блокады, вообще, письменности блокады.
– Да, я приехала, в частности, в этот раз в Россию, чтобы рассказывать об этой книжечке, которая вышла в Соединенных Штатах, в Нью-Йорке. Это двуязычная антология, которая называется “Стихи, написанные в темноте”, это название одного из стихотворений в книге, Дмитрия Максимова. Это антология, как я формулирую, блокадной неподцензурной поэзии, это один из самых простых ответов, что же объединяет их, потому что это только часть, это один сегмент. Я об этом пытаюсь говорить при каждой и любой возможности. Блокадная поэзия – это целый мир, как мне представляется, объемный, увлекательный и разнообразно сложный, уже не говоря о том, что бесконечно страшный. Сложный из-за того, что там много всего и так много разного, разного стилистически, разного эстетически, что связано с этим – и разного идеологически, конечно. В блокаде работают Берггольц и Крандиевская, Тихонов и Татьяна Гнедич; и также в блокаде работают наши пять поэтов. Я такой срез делаю и такую рамку, говорю, что неподцензурная поэзия, а иногда делаю акцент на том, что все эти поэты связывали себя с поэтикой и поэтами ОБЭРИУ: Гор, Зальцман, Максимов, Рудаков и Стерлигов. Пять совершенно удивительных литераторов, удивительных историй, пять удивительных биографических ситуаций: как они там оказались в блокадном городе, как каждый из них выбрался из блокадного города? Примечательно, что ни один из них в блокаде не погиб, хотя, казалось бы, все пятеро были обречены по природе своей. Но вот пять счастливых страшных звезд им сияло. Потом это не всегда было так, по крайней мере, Рудаков погибает, но уже после. Кто из них любимый, ответить не могу, каждый из них по-своему кажется мне очень важным для истории русской, советской, а на самом деле мировой литературы. Потому что в то же время в Германии существует, существовала, изучается, а главное, оказывает влияние поэзия, возникающая как реакция на катастрофы ХХ века, которая работает с тем, как язык реагирует на ужас. Но по понятным политическим причинам блокадная поэзия во многом у нас ассоциировалась с таким бесконечно интересным и неоднозначным, не очень удачное слово, явлением, как Ольга Федоровна Берггольц, для которой одной из очень важных задач была слава. Когда мы смотрим на дневники Берггольц, теперь уже, слава богу, благодаря нашим замечательным коллегам все более и более опубликованным, мы понимаем, что Берггольц воспринимает блокаду, кроме всего прочего, как свой час признания. По ряду причин: потому что она вот так пережила ужас своей тюрьмы, и вот так она пережила тот момент, когда она поняла, что больше она не будет публиковаться, не будет на виду. Для нее это было очень важно, к ее блокадной поэзия я отношусь со всей серьезностью, без всякой снисходительности, не дай бог. Но все-таки это поэзия, которая формально воспроизводит желание нормализации. В то время как поэты, собранные, собравшиеся, не совсем уверена даже, какой залог использовать, в этой маленькой книжечке, как мне кажется, их задачей был эксперимент воссоздать в поэтическом языке то, что происходит с дистрофиком. Такой перевод дистрофии на язык поэзии. Может быть, я просто почитаю, мы приступим к собственно стихам, каким-то мыслям о них. Геннадий Гор.
Красная капля в снегу. И мальчик
С зеленым лицом, как кошка.
Прохожие идут ему по ногам, по глазам.
Им некогда. Вывески лезут
Масло, Булки, Пиво,
Как будто на свете есть булки.
Дом, милый, раскрыл всё –
Двери и окна, себя самого.
Но снится мне детство.
Бабушка с маленькими руками.
Гуси. Горы. Река по камням –
Витимкан.
Входит давно зарытая мама.
Времени нет.
На стуле сидит лама в желтом халате.
Он трогает четки рукой.
А мама смеется, ласкает его за лицо,
Садится к нему на колени.
Время все длится, все длится, все тянется
За водой на Неву я боюсь опоздать.
Из пяти поэтов в этой антологии, а все они мне, как было сказано, из Пушкина, когда царевна говорит тем, кто ее нашел и защитил: все вы мне милы, вот все они мне милы, но Гор – это знак во всей этой истории. Во-первых, это невиданные и неслыханные стихи в том смысле, и это одна из тем, которую почитатели Гора периодически обсуждают, что сам автор ни одно из этих стихотворений ни разу никому не прочитал. И во всей этой нам очень и очень хорошо известной истории советской литературы в термине Лидии Яковлевны Гинзбург “публикабельности”, Гор – это такой абсолютный предел. По сравнению с ним Анна Андреевна Ахматова, которая, как мы знаем, придумала весь этот замечательный способ записывать кусочки “Реквиема”, потом сжигать в пепельнице, или чтобы кто-то совсем близкий запоминал, становился персонажем известного текста Бредбери, по сравнению с Гором ситуация Ахматовой, которая представляется, казалось бы, совершенно сюрреалистической, это прямо-таки “Лениздат”. Потому что Ахматова выдавала в будущее свои тексты, в то время как Гор не мог этого сделать.
– Как же это было обнаружено?
– Это было обнаружено в его столе посмертно. Притом что тоже замечательно, что он говорил своим близким, с которыми, как я понимаю, у него были очень хорошие отношения, что стихи есть, но дальше этого как-то не шло. Как мы знаем, у Гора была весьма своеобразная литературная карьера, он был преуспевающим писателем-фантастом советским, “няней” будущих ленинградских советских писателей. Скажем, в его литобъединение ходил, с ним общался Битов. Так что он был весьма заметной фигурой в Ленинграде. Знали, поговаривали о его каких-то авангардных связях 30-х, о его огромном интересе к искусству авангардному, он был коллекционер. Но о том, что могут такие стихи произойти из этого человека, на самом деле было понимать очень сложно. Мне кажется, одна из самых важных задач для нас, занимающихся этими сюжетами, – это сопротивляться мифологизации. Как только ты чувствуешь, что какая-то внутренняя позолота или, опять возвращаясь к “Сказке о мертвой царевне”, как только на этом яблочке появляется воск, пленочка, нужно тут же себя контролировать и соскабливать. Это легенда, о том, что Гор был весь такой испуганный проработками 30-х, мы полагаем, что на него сильное впечатление добычинская история оказала. Все же он был странен. Мы не знаем, конечно, психологически что там происходило, мы можем говорить о произошедших из этого стихах. Стихи эти разительны. Да, они как-то, безусловно, связаны с Введенским, это поэтика распада. Гор общался и с Введенским, и с Хармсом. На него смерть Хармса, как на нескольких поэтов в этой книге, оказала душераздирающее воздействие, как и на Стерлигова. Все эти линии притяжения, вся эта история человека, начавшего в 20-е, потом советское блеклое существование, как иногда кажется, и этот дикий интенсивный прорыв блокадный. Вообще, когда мы говорим о блокадной поэзии, мы имеем дело с чем-то, о чем нужно говорить очень аккуратно, осторожно, там не все понятно. Идеально было бы, я все еще рассчитываю, что это произойдет, что в этот разговор войдут психологи, физиологи, биологи, что мы имеем дело с физиологической и психологической аберрацией, мы имеем дело с людьми в очень странном состоянии. И как это связано, например, с тем, что следующий поэт, о котором я хотела бы сказать, Сергей Рудаков, существо странное, как мы знаем по его истории с Мандельштамом…
– Когда вы заговорили о желании сдирать эту восковую пленочку мифологизации, Рудаков представляется очень удачным примером. Есть такой миф о нем, как о человеке к Мандельштаму и Мандельштамам близкому, но предавшего их. Я сейчас очень грубую схему рисую.
– Рудаков, как по-своему каждый из них, легендарен. Когда я думаю о нем на данном этапе, я достаточно сильно себе помогаю каким-то таким веслом, бледным огнем Набокова. Такой безумный комментатор, который оказался рядом с Мандельштамом, и вся эта история. Когда речь заходит о сюжете с Мандельштамом, нас интересует Мандельштам, а стихи Рудакова, возникающие в то время, они вызывают любопытство, но и неловкость. В то время, как оказавшись в блокаде, он пишет стихи иные по чистоте тона, что-то меняется. Там много любопытного. К разговору о связях с обэриутами: Рудаков помешан на Вагинове до такой степени, что он Вагиновым является далеким родственником. Он даже пишет о том, что во время блокады он доходит, хороший глагол, важный, он доходит до квартиры, где жил Костя, как он его называет, чтобы черпать вдохновение таким образом. Если мы себе представляем реальность зимы 1941–42 года, то цена такой прогулки очень высока.
– Прочтете его стихи?
– Да. Вот как раз, мне кажется, об этом стихи, о пространстве и пространствах блокадных.
В пустующей квартире,
Где стульями топили,
Где копотью увешен потолок,
Где так недавно жили, –
Покуда им не вышел срок,
Заведены часы ходили.
Еще с державинских времен,
Нет, – раньше: смертную мороку
Когда заслышал Сумароков,
Часов заупокойный звон
Звучал как символ похорон.
В пустыне Ленинграда
Часы еще идут кой-где.
Дуге пружин, колес ходьбе
При этом доверять не надо.
Бездействует слепой Харон,
И нет нормальных похорон.
Повымерли, бедны и сиры,
В пустом спокойствии нелепы,
Стоят закрытые квартиры, –
Молчат неприбранные склепы.
– Это совершенно не похоже на его предыдущие тексты, которые были связаны с Мандельштамом, с неоклассической поэтикой.
– С одной стороны, мы понимаем, что это филологическая поэзия, Рудаков, в частности, интересовался, очевидно, XVIII веком и началом XIX, но здесь какая-то точность другая появляется совершенно, которой в его предыдущих попытках нет как нет. Тут есть какие-то достаточно разительные находки. “Смертная морока”, мне кажется, замечательно.
– Мне нравится “заведены часы ходили”.
– “Заведены часы ходили”. И вообще: текст Гора и здесь – два очень разных поэта, два очень разных текста. И оба при этом пишут о такой вещи, которая очень важна, как мы понимаем, для блокадного ощущения, для их блокадного самоощущения, а поди ты ее зафиксируй, поди задокументируй: блокадное ощущение времени. Об этом в дневниках очень много, и это какая-то одна из мук, одна из пыток, испытываемых ими. То, что Гор пишет, что времени нет, и Рудаков пишет об этих часах, которые идут, которые кем-то заведены. Кем все это установлено, течение времени и остановившееся время? Я все время об этом думаю каждый раз, когда каждый час твоих занятий блокадой ты натыкаешься на какой-то очередной текст, образ, где тебе сообщается, что блокада продолжалась 900 дней. Я сейчас ездила со студентами в Питер, мы обсуждали, работали, думали, что такое сейчас блокадная память в этом городе. Конечно, мы пошли к памятнику на юге города, и там золотом везде – “900 дней”. Блокада не продолжалась 900 дней, она продолжалась меньше, предлагаю посчитать. И то, что официальная память округлила, мне эта мелочь кажется замечательно симптоматичной. Учитывая, как они доживали, выживали каждый день, то, что кому-то показалось, что нолики симпатичнее, мне это кажется совершенно обворожительным.
– Там же каждый день был чудовищным.
– Сидя на ступеньках этого памятника с ребятами, я думала: вам бы, строители этого памятника… Ладно, не услышите вы их голоса, да и мы не слышим их голоса, чего уж, но вам бы эти тексты почитать. Там было несколько дней в январе, когда на хлебном заводе уже не пекли, потому что не смогли добыть воды, и совсем электричества не было, вообще. И за эти несколько дней было совсем мало, вообще хлеба не было в городе. И за эти несколько дней все в каком-то смысле и случилось, вот этот чудовищный надлом. Мы говорим об очень коротком времени. Это странные поэты, которых западный читатель (мы говорим об антологии, которая вышла в переводе в Америке), их сразу воспринимают – о, это сюрреализм, это связано с дада по ощущению читателей, которые уже подготовлены к чтениям немецких и французских дадаистов и американских. Самое интересное, что они-то, на мой взгляд, точнее многих воспроизводят настоящее настоящее, настоящую реальность. То, что мною воспринимается как своего рода хорошая новость. Достаточно часто, когда ты разговариваешь с людьми и с читателями обо всем этом, возникает вопрос: как ты этим занимаешься, как вы этим занимаетесь, почему вы этим занимаетесь, есть ли что-то хорошее во всем этом? Мне кажется, что во всем этом бесконечно много хорошего. Очень интересно узнавать о человеческом существе, что в этой ситуации человеческое существо считает, что нужно писать стихи, например. Мне кажется, что это интересно и хорошая новость. Но вот другая: что, естественно, рукописи горят, они только и делают, что горят и исчезают. Сначала поэтов в этой антологии, как нам казалось, было четверо, но в какой-то момент раздается звонок, приходит письмо, и по этой странной грибнице, или как мы называем эту систему: вы знаете, говорит милый голос, а вот у нас есть стихи Стерлигова, тоже важной авангардной фигуры ленинградской. Стерлигов написал несколько совершенно мучительных прекрасных текстов, в частности, потому что для него смерть Хармса, о которой, в скобках, узнали очень быстро, это другой сюжет, но про знание незнания в блокадном городе, в тоталитарном городе, как знание на самом деле распространяется. Так у нас в книжечку вошли стихи Стерлигова, я бы хотела одно прочитать, “Смерть”.
Ложку поднес к губам – смерть,
Руку протянул, чтобы здравствуйте, – смерть,
Увидел птичку-чижика – смерть,
На ветке листочек – смерть,
С товарищами идешь на прогулку – смерть,
Посмотрел на капусту в тарелке – смерть,
Друзей провожаешь, их двое, – смерть,
Случайно взглянул куда-то – смерть.
– Трудно продолжать разговор после такого мучительного, точного и холодного одновременно текста. Им, кажется, можно поставить точку в нашем разговоре, но мне совсем не хочется этого делать. Я, как простодушные люди, которые вас спрашивают, Полина, почему вы занимаетесь этой темой, хочу услышать ответ на этот вопрос. Это довольно мучительная история, по крайней мере нелегкая, очень нелегкая.
– Я каждый день, наверное, задаю себе этот вопрос. Наверное, каждый день у меня какой-то разный ответ. Самый простой – мне их жалко.
– Очень понимаю.
– Мне кажется, что это намерения государственной машины со своими резонами, со своими страхами, машины, полной страхов, стереть то, что она понаделала, подтереть, в поединке, в контакте одной государственной машины с другой государственной машиной, в контакте советской государственной машины с самой собой, в Ленинграде погибло более миллиона, мы никогда не узнаем – сколько. И то, что мы не узнаем сколько, и то, что мы не услышим как, и то, что свидетельства исчезают, у меня просто это вызывает гнев, я бы сказала, детский гнев. Внучка одного из поэтов (так замечательно люди помогали этой книге, и те, кто нам давали эти стихи, и переводчики, и все участники, и редакторы), внучка одного из поэтов Маша Зальцман-Зусманович, которая увидела эту книжечку, а там на обложке Зальцман, она сказала, вроде бы как ее дед удивительный, это случай, смерть, он выжил, он состоялся, он пришел к нам. И при этом Маша говорит мне: вот посмотри, эта книжечка, она про исчезнувших. Потому что эти пять остались каким-то чудом: вдова Рудакова не дожгла архив, картины Зальцмана почему-то ему вернули, и всякое прочее непостижимое. Но на самом деле эта книжечка должна нам напоминать о том, сколько этих страничек ушло в лед. Это я воспринимаю как полезное упражнение – сопротивляться льду.
– Полина, я понимаю так, что ваша собственная книга стихов, которую вы в Москве представляете, она называется "Воздушная тревога", внутренне связана с темой вашего исследования. Тема смерти, тема памяти, тема душевной работы по этому поводу, какие-то неудачные слова я подбираю, по этому огромному полю, мне кажется главной для этой поэтической книги. Вы можете прокомментировать мое наблюдение и прочесть какой-то текст из книги?
– С радостью. Мне важна эта формула, она связана, конечно, “Воздушная тревога”, чего уж там, понятно, что это сигнал, предупреждающий о налете. Но также для меня эта книга о настоящем, о времени, когда российская действительность пропиталась новой тревогой, и она везде. Я прочитаю стихотворение, связанное с материалом, о котором мы сейчас говорили, в попытке понимать, что нам сейчас со всем этим делать. Называется стихотворение “Город”, посвящается замечательному исследователю, в частности, блокадных текстов, Илье Кукую, с эпиграфом из дневника Зальцмана: “И все-таки в декабре мы однажды, взявшись под руки, добрели до этого магазина и купили несколько игрушек, самовар с чайником и еще что-то”.
Я дверь в меня, а ты окно.
Ты в дверь меня, да я в окно.
Со мной и утречком темно
Со мной и ночечкой бело
Как будто горний мир – стекло.
И кто-то ногтем по нему
И сквозь порез пускает тьму.
Я раздражение твое
В паху на остреньком плече.
Я разложение твое
На мир сияющих вещей.
Вот эта вещь vina беда
Вот эта вещь beda вина.
Вот эта вещь моя всегда
Вот эта вещь чужда нужна.
Вот это: города сад зверей
Сидят за тысячью дверей
Повсюду вывески дворцы
Все “бесы” тут и “молодцы”.
И лишь один казался мне.
Он верно показался мне.
Он был как дырочка в стене
И там была записка мне:
Там сказано “не дрейфь не бзди.
Пылает шар в твоей груди.
Шар новогодний, он блестит.
Кто шельму метит, тот простит”.
– Полина, спасибо. Я думаю, это прекрасный комментарий ко всему нашему разговору о беде, вине, раздражении, разложении, о метафизике города и о телах, которые пребывают в нем в состоянии блокады или новой воздушной тревоги. И о необходимости работы и физиологов, и докторов с материалом холода, и о необходимости работы поэта с состоянием тревоги, в котором общество находится.