Обман зрения: Разговоры с Элом Казовским / Пер. с венг. О. Якименко. – СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017. – 192 с., ил.
Пожалуй, русскому читателю все-таки стоило бы прежде как следует насмотреться на работы Эла Казовского (1948–2008), а потом уже читать эту книгу разговоров с ним, столь же трудных, сколь нетривиальных, насыщенных и ярких. Да, ответы Казовского на вопросы корреспондентов разных изданий – совершенно самоценные, неслучайные, неситуативные тексты, выходящие за пределы обстоятельств, в которых велись эти разговоры. Но ощутить, какое напряжение, какой эмоциональный и образный – несловесный – фон стоит за этими словами, все-таки стоит. (Тем более что для людей русской культуры эти интервью – в каком-то смысле пометки – да, очень содержательные, интенсивные – на полях книги, которую они еще не читали. И ее, нечитанную, придется по этим пометкам в значительной степени реконструировать.)
А напряжение здесь – чрезвычайно высокое, демиургической силы. Одновременно мифологичность – и звериная хтоника ("звериное" здесь – почти не метафора: зверем – неведомым, мучительно антропоморфным, скорее собакой, но может быть – и медведем, и дикой крупной кошкой, и всем этим сразу – видел и изображал себя и сам Казовский. Такой зверь – с то ли плачущим, то ли кровоточащим глазом – глянет на нас и с четвертой страницы обложки, и со многих его картин). То, что делал Казовский линиями и красками, было болезненной анатомией бытия, прослеживанием его швов и разрывов, работой с его первоматериями, с постоянным чувством их сопротивления человеку, чуть ли не токсичности их – но и пластичности тоже. По счастью, некоторое представление об этом дают репродукции на цветных вклейках и фотографии устраивавшихся Казовским перформансов на клапанах обложки.
Все его собеседники-интервьюеры в книге – венгры. Никто из русских соотечественников Эла с ним здесь не говорит (говорили ли вообще?). Насколько вообще заметила Казовского его первая, русская культура?
Стихи Казовский всегда писал исключительно на русском языке
Похоже, что не очень. По крайней мере, Казовский не был прожит здесь как событие. Хотя в 2005-м, еще при жизни Эла, в его родном Петербурге состоялась его персональная выставка, где были представлены работы за два десятилетия, начиная с восьмидесятых годов. (В венгерском художественном пространстве Казовский присутствовал со второй половины семидесятых.) А в 2011-м московское издательство "Три квадрата", едва ли не единственное в России уделяющее особенное внимание венгерской культуре вообще и словесности в частности, издало поэтический сборник Казовского, "Книгу Джана"[1] (и его тоже, вкупе с предисловием к нему, есть смысл прочитать тому, кто хочет понять героя "Обмана зрения"). Но тут перевода не требовалось: стихи Казовский всегда писал исключительно на своем изначальном русском языке. О чем почти никто из его венгерского окружения не знал. Это было целиком внутреннее дело. Ящики письменного стола, где хранились эти стихи, он запирал на ключ. Посмертная публикация в "Трех квадратах" стала для Казовского-поэта первой и единственной. Похоже и на то, что не вполне замеченной прошла и она: этим стихам, написанным вне контекстов, недоставало контекста и для того, чтобы быть прочитанными собратьями Казовского по языковому сознанию. Предисловие к его русскому поэтическому сборнику – вдумчивое, понимающее, но не анализирующее текстов Казовского, а знакомящее русского читателя с неведомой тому личностью автора и его работой в изобразительном искусстве – написал венгр, Геза Пернецки.
"У меня и в жилах не кровь течет, а язык", – признавался он
Казовский, запомнившийся современникам как художник, был человеком словесным. Он наверняка стал бы русским писателем (да и собирался! – "У меня и в жилах не кровь течет, а язык", – признавался он), когда бы, четырнадцати лет от роду, ему не случилось переселиться вместе со своей матерью, вышедшей замуж за венгра, в другую языковую среду. В принципе, ничто не мешало, выросши, уехать, но Казовский – по вполне сознательному выбору – остался. Собственно, этому же выбору – и первотравме утраты родного языка – мы должны быть благодарны за существование Казовского-художника. Переселение в другую культуру стало для него своего рода катастрофой – но то была творящая катастрофа. И слово "творящая" здесь главное.
"В Венгрию я попал в четырнадцатилетнем возрасте, – рассказывает Казовский, – и потеря родного языка стала страшным шоком, я превратился в обрубок. С раннего детства язык и только он был моим средством выражения; я настолько был уверен в языке, что мне даже в школе не надо было учиться, и вдруг меня лишили моего самого сильного оружия".
Сочтя, что на неродном языке ему вряд ли написать что-то достойное внимания, Эл задумался о возможностях несловесной самореализации. Он решил стать художником – и стал им, окончив Венгерскую высшую школу изобразительных искусств по специальности "Живопись". В новой для себя языковой среде он, однако, освоился блестяще, на уровне и на правах своего, – в этом смысле о чуждости и непринадлежности нет речи (один из интервьюеров Казовского, Аттила Криштоф из газеты Magyar Nemzet, свидетельствует: "В его речи нет ничего иностранного"). В жилах у него – смешиваясь ли? – текли с некоторых пор два языка. "Не исключено, однако, что в конце концов я стану писать, – говорил почти сорокалетний Эл в конце восьмидесятых. – Прозу – по-венгерски, но стихи я пишу только на родном языке, на русском". (Интересно, стал ли? И что в конце концов получилось?)
Чуждость и непринадлежность в случае Эла избрали себе иной носитель, куда более трудный: его собственное тело.
Я жаждал быть "нормальным" гомосексуальным мужчиной, а с этим телом осуществить это было невозможно
"Получается, что мне придется прожить всю эту жизнь в абсолютно чужом теле, с которым я не могу себя идентифицировать. Как посмотрю на себя – впадаю в ступор… Не люблю раздеваться догола. Не потому, что собственное тело как таковое меня смущает, а потому, что оно меня отчуждает. То есть я себя не вижу, – и с этим невидимым для меня, но все-таки существующим странным существом мне придется до конца прожить свою одну-единственную жизнь".
Похоже и на то, что для венгерской культуры своего времени Эл Казовский – человек двукультурный, двоякодышащий – был одной из важнейших точек интенсивности и беспокойства. Это можно понять уже хотя бы по тому, как часто расспрашивали его об искусстве и жизни корреспонденты разных изданий (в книге – девять интервью, и это не все); спустя четыре года после смерти Казовского эти разговоры – не утратив, значит, актуальности – были собраны в книгу, которую и перевела теперь на русский язык Оксана Якименко. У венгров о Казовском существует по меньшей мере две книги, одна из которых вышла еще при его жизни[2]. По-русски же – и статей обнаружить не удалось, кроме рецензии Виктора Леонидова на "Книгу Джана"[3], некролога художнику, опубликованного Ниной Поповой в газете "Русский курьер Центральной Европы",[4] ее же, в том же издании, короткой заметки о прошедшей в Национальной галерее Будапешта посмертной выставке Казовского [5] и посвященной этой же выставке – а заодно и личности художника – записи в "Живом журнале" русскоязычного гида по Будапешту Людмилы Веконь[6]. При всей несомненной симпатии и интересе авторов к своему герою, исследованиями эти тексты не назовешь.
Он многое делал, кроме картин и стихов. Работал как театральный костюмер и декоратор, ставил спектакли, которые называл "паноптикумами" – "нечто между костюмированным перформансом и оперой", как пишет автор предисловия к "Книге Джана", – занимался дизайном, создавал инсталляции, делал скульптуры из воска; наконец, как пишет тот же автор, "с упорством преображал в произведение искусства и самого себя". Он вообще был человеком – по объему внимания – универсальным, огромным. "Самое мучительное, – признавался он, – что не помещаешься в кожу времени". "Мне мало, что у меня одна жизнь". "Мне всё интересно. Кроме спорта. Не назову даже такой аспект, который бы меня не интересовал". И он – внимательный к разрывам – был чрезвычайно цельным и на редкость постоянным. Понимающие люди пишут, что его искусство не делится на периоды.
И да, действительно, у Казовского была собственная мифология, с устойчивыми образами и темами, не только сильно прочувствованная, но и тщательно продуманная. Во всем: в картинах и графике, не нуждаясь в переводе в слова, в перформансах, в стихах выговаривалась именно она.
Эл в своей мужественности – вопреки тому, что странной волею обстоятельств родился в женском теле – не сомневался
Эл (в другом русском варианте, в том, что был принят в сборнике "Трех квадратов" – Эль, по аналогии, должно быть, с Эль Лисицким. "Эл", кажется, все-таки ближе к фонетической истине, хотя венгерское [л] мягче русского) Казовский, он же Елена Казовская… Тут и русская "Википедия" путается: то в женском роде назовет, то в мужском, то вообще выберет странный вариант "он (она)"... Сам Эл не путался никогда и в своей мужественности – вопреки тому, что странной волею обстоятельств родился в женском теле – не сомневался. (И тут принадлежность к венгерской культуре – выбранная Элом совершенно сознательно – обернулась обстоятельством на редкость удачным, поскольку без категории рода венгерский язык счастливо обходится.)
"Если у меня и были проблемы с самоидентификацией, то до трехлетнего возраста. Я об этом ничего не знаю. Потом поиск идентичности уже не был важен".
"Я вырос, – утверждал он, – со стилизованным сознанием мужчины из прошлого века".
Более того – и труднее того: он воспринимал себя как мужчину гомосексуального. Его влекло к мужчинам, но никоим образом не в женской роли – не в той, возможность которой давало ему его собственное тело. Что совершенно исключало его из соответствующей области жизни.
"<…> я жаждал быть "нормальным" гомосексуальным мужчиной, а с этим телом осуществить это было невозможно". "<…> то, чего я жаждал, то глубоко женственное, податливое, мягкое существо, нечто среднее между девочкой-подростком и молодой женщиной, податливая нора, материнское лоно, должно было воплотиться в теле мальчика, в юношеской красоте. Вот тогда это полное счастье, тогда сгорают предохранители, тогда отключается сознание, самоконтроль. Но достичь такого счастья, пережить его я мог, лишь найдя невозможное: то, не знаю что, перчатку на семипалую руку…" "<…> ни одна поведенческая норма для меня не подходила".
Вначале чувствуешь протест: почему, черт возьми, его всё время об этом спрашивают? Нет ни единого корреспондента, который бы не поинтересовался его гендерной и сексуальной, прости господи, самоидентификацией. (И Казовский, между прочим, отвечает – вполне охотно с беспощадной откровенностью.) Почему вообще нужно, – злится читатель, – лезть в личную жизнь человека, в его отношения со своим телом, зачем в принципе об этом говорить? Зачем из интимных обстоятельств такого рода, будь они сколь угодно нетривиальны, вообще делать публичный текст? Разве художник этим интересен и важен? Что, его нельзя понять помимо этого? Что, живопись не говорит сама за себя? (Да эта живопись – кричит просто. Притом о самом коренном: о жизни и смерти.)
Слава Богу, о живописи, о работе в искусстве с ним тоже говорят, и много. Но у этих разговоров вообще всегда два полюса, равно напряженных и, так сказать, равно насыщенных материалом: художественный и биографический.
Парадокс (или не парадокс) в том, что в случае Казовского биографическое как раз существенно. Потому что его нетривиальная гендерная ситуация стала для него стимулом к тому, чтобы проблематизировать, осмыслить, вообще – в полный рост увидеть человеческую природу и судьбу человека в мире вообще. Собственные биографические обстоятельства для него – предмет антропологического внимания и своеобразной экзистенциальной работы: изнутри этой ситуации, совершенно, по идее, безвыходной, он – ни на минуту не теряя из виду ни ее травматичности, ни ее безвыходности – учился – и научился – быть счастливым. Осознание себя обреченным на жизнь в чужом, чуждом, "неприсваиваемом" теле стало для него опять-таки творящей катастрофой. И слово "творящая" здесь опять главное.
"Действие само по себе невозможно, но в душе я все равно пережил взаимную любовь, когда я получаю все, что излучает это молодое, нежное женское сознание, полное принятие, и чувствую, что достиг настоящей глубокой норы, куда полностью помещаюсь, потому что вообще-то я никуда не помещаюсь… А теперь вот помещаюсь, и моя заледеневшая рука наконец-то находит семипалую перчатку, и я могу держать в ладонях лицо, которое всегда жаждал… До такого лица дотронуться — уже рай, если даже больше ничего не происходит! Ведь этот образ всегда где-то в глубине подсознания у меня присутствовал… Стоило мне шестьдесят процентов его увидеть, я уже и тогда влюблялся до смерти, а тут мне попались девяносто девять процентов!.. И совершенно не важно, в реальности все происходит или только в душе, мне и не нужно по-настоящему, физически ощущать власть над другим, если я в душе уже пережил, что другой полностью пожертвовал мне свою жизнь, что он существует для меня, для меня рожден… Вот он – рай, вот оно – истинное счастье".
Собеседники почему-то отказывают Казовскому в склонности к философствованию, к "отвлеченным рассуждениям" : "…ведь ты не проявляешь никакой склонности к отвлеченным рассуждениям", – даже не спрашивает, а утверждает корреспондент журнала Nappali ház Рудольф Унгвари, а Казовский вроде бы и соглашается: "Может, и нет. А это зачем-то обязательно надо?" Его пытаются расспрашивать, употребляя устоявшиеся, заскорузлые категории вроде противоположных друг другу "духа" и "чувственности": "Получается, ты посредством этого идола, который в своей недоступности для чувств являет собой чистую абстракцию, выражаешь недоступное чувственное. А чувственное бытие животного, которое воплощает собой чистое переживание и досягаемость, выражает у тебя дух", – и он снова отвечает коротко – нет, ничего не отрицая, но почти уклончиво: "Так оно и есть. Для другого человека это может и что-то другое значить".
Потому что он – сложнее и объемнее таких оппозиций.
Вообще, тут нам приходится признать (и, думаю, это будет справедливо), что мышление и чувствование о сущности и судьбе человека – это рассуждения не "отвлеченные", а максимально привлеченные и вовлеченные. В случае Казовского – точно. То, что он тут говорит, включая биографические подробности, – это сама философия. И Казовский, чутко следовавший вниманием вдоль швов и разрывов бытия, – философ. Кстати, "отвлеченными" категориями он, когда ему надо, прекрасно оперирует: "Впечатление", "переживание", – растолковывает он очередному собеседнику, – по-моему, какие-то странные выражения. Ведь само бытие – уже достаточный опыт в человеческом и нечеловеческом универсуме. В течение жизни большего впечатления и не получишь. Всё остальное – лишь мелкие детали". Он, словесный человек, философ не в словах, слова тут – только следствие, – но вообще во всём, что бы ни делал. В том числе и в ответах на вопросы интервьюеров. Система взглядов Казовского на искусство, на устройство культуры, на человеческую природу – смысловой мир, который сам по себе достоин основательного исследования. Может быть, он ее еще дождется?
[1] Эль Казовский. Книга Джана / Сост. И.С. Путолова. – М.: Три квадрата, 2011.
[2] Forgács Éva. El Kazovszkij. – Bp.: Új Művészet Kiadó, 1996; El Kazovszkij kegyetlen testszínháza / El Kazovszkij's Cruel Theatre of the Body. Bp.: Jaffa Kiadó, 2008.
[4] Nina Popova [так!] Памяти художницы // http://www.kurier.hu/index.php?option=com_k2&view=item&id=214
[5] Nina Popova. Планета Эль Казовский // http://www.kurier.hu/item/2498-3123-475-planeta-el-kazovskij