Кирилл Кобрин. Шерлок Холмс и рождение современности: Деньги, девушки, денди викторианской эпохи. – СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2015. – 184 с.
Кирилл Кобрин, как давно известно заинтересованному читателю, – мыслитель принципиально частный и любым обобщающим построениям расположенный предпочитать анализ частных же случаев в их неустранимой частности. В своей новой книге он, однако, – не оставляя ни к чему, по видимости, не обязывающей эссеистичной манеры повествования – почти разговор, почти личные заметки, – предстает перед нами в облике классического, классичнейшего историка. И с уст его на первых же страницах, о изумление, слетает магическое слово "универсальный".
Классический историк, как известно, тем только и занят, что выводами и обобщениями. Тем, чтобы подловить происходящее на симптоматичности и характерности, на проговаривании общих принципов и тенденций, управлявших эпохой в целом и каждым из ее обитателей в отдельности. Тем только и увлечен, чтобы обличать скрытые – и, главное, образующие связную картину – подтексты видимого глазу. И только ли мне видится в этом родство с работой детектива? И удивительно ли, что герой-детектив – Шерлок Холмс – оказывается тут просто на редкость кстати?
Еще точнее: внимание верного себе автора, как и прежде, вовлечено, едва ли не без остатка, в скрупулезное рассмотрение штучных и единичных фактов. Однако на сей раз он выявляет действие множества закономерностей в каждом из них, опять же без изъятия – как и в конан-дойлевской прозе в целом. Ловит ее в сети давно (да и не им) заготовленных категорий – и она укладывается в них безупречно. "Типичный продукт романтического литературного сознания, – припечатывает Кобрин эту прозу в самом начале разговора, – обогащенного всеми достижениями описательной реалистической прозы второй половины XIX века".
Так "Собака Баскервилей" предстает как образчик сразу нескольких свойственных времени литературных жанров ("повесть не становится ни чистым романтическим триллером, ни выспренной аллегорией, ни викторианским бытописанием; она – всё вместе, но ничто из этого по отдельности") и как "удивительное собрание самых разных характеров провинциальной Англии (сельский доктор; удалившийся от дел миллионер-нувориш, который вернулся в пришедшее в упадок родовое гнездо; бодрый американский наследник; местный сутяга, деревенская femme fatale…"), а один из ее героев, доктор Мортимер, – как "представитель самой распространенной некогда в Британии разновидности аматёрского изучения прошлого", типичный (опять столь частое на этих страницах слово!) "антикварий", смешной в эпоху восторжествовавшего позитивизма – и насмешкам современников над антиквариями Кобрин посвящает едва ли не половину очерка о "Собаке…". Так разгадка Холмсом "Обряда дома Месгрейвов" прочитывается автором-историком в контексте "истории самой исторической науки". В основе сюжета этого рассказа он усматривает "проблему интерпретации исторического источника, некоего документа, попавшего в руки людей, уже не понимающих его смысла, живущих в эпоху иной мыслительной парадигмы, иного соотношения слов и вещей" (поклон Мишелю Фуко, одному из заочных интеллектуальных наставников автора). В этом рассказе "Холмс ведет себя не только как передовой историк своего времени, он во многом предвосхищает подходы первой половины следующего столетия". Вообще, "упадок аристократии, становление буржуазии, которая обладает теперь историческим дискурсом, а значит, и властью, – всё, абсолютно всё содержится в "Обряде дома Месгрейвов". В "Собаке…" и в "Обряде" автор видит, кроме того, "два главных направления тайной истории английского общества". Во "Втором пятне" он вычитывает приметы политики, приведшей в конце концов к Первой мировой войне ("Артур Конан Дойль предоставил читателю 1904 года возможность догадаться, как именно и в результате чего начнется европейская катастрофа". "Не есть ли "Второе пятно" манифест британского нейтралитета?"), в "Человеке с рассеченной губой" видит "историю о новом поздневикторианском поколении, пропитанном декадентством", а в этом же рассказе и в "Союзе рыжих" – "несмотря на разные детали" – общий и характерный для времени сюжет "об опасностях, исходящих от неправедно заработанных денег". Здесь же прощупываются и замеченные Конан Дойлем, но еще не для всех его современников очевидные угрозы викторианскому обществу, возникающие "из-за его символических и географических пределов". В "Скандале в Богемии" автор выявляет черты викторианской богемы, типичный представитель которой – сам Холмс; в рассказах "Установление личности", "Пестрая лента" и "Медные буки" – "примерно один и тот же социально-экономический сюжет с похожим гендерным подтекстом": "перед нами драма позднего викторианства, не желающего осознавать себя модерном, не принимающего "современности". "<…> "викторианство" – это мужчина средних лет, не привыкший к работе, психологически уверенный в себе, в своем праве распоряжаться жизнью других, прежде всего женщин. Любопытно, что этот мужчина может принадлежать к разным слоям общества, но суть его поведения, его страшное рассудочное хитроумие и отвратительная подлость от социального статуса не меняется". Шерлок же Холмс – "один из главных критиков этого социального цайтгайста, основанного на страхе и трусливом стремлении сделать вид, что урбанистической современности в Англии не существует, что модерн не наступил". Отчего, разумеется, не перестает до мозга костей и до последней мельчайшей подробности быть типичным представителем того же самого времени: он – "убежденный сторонник "современности", <…> человек модерна, рационально понимающий мир, в котором живет наблюдатель, не оставляющий никаких шансов социальным или иным иллюзиям".
Словом, конан-дойлевский цикл рассказов и повестей о Шерлоке Холмсе оказывается прочитан как насквозь симптоматичный. Как живая (слава богу, все-таки живая) иллюстрация общих принципов и энциклопедия викторианской жизни. И только ли викторианской?
"Холмсиана, – пишет Кобрин, – дает нам один из универсальных ключей к эпохе, которую на русском языке называют историей Нового и Новейшего времени", а на английском modernity, Modern Times".
То есть перед нами – очередная лаборатория для работы над проблемой, давно и устойчиво занимающей Кобрина-историка: как устроена "модерность"? Тому же предмету была посвящена, как мы помним, и предыдущая книга автора, вышедшая не далее как этой весной, – "Modernité в избранных сюжетах: Некоторые случаи частного и общественного сознания XIX-XX веков".
"Модерность" – вещь тревожащая. Требующая выговаривания. Как таковая, она – сюжет, по существу, лирический: она вся – о взаимоотношениях (в эту пору только в полной мере и сформировавшегося) частного человека с большим историческим временем и большими социальными обстоятельствами – о которых ему, частному человеку, уже в силу одной только его частности, с самого начала понятно, что он к ним не сводится. Что между ним и этими обстоятельствами всегда будет зазор, в который задувает черный ветер.
Модерн – это время (возможно, окончательного) разлома человека и мира, распада их дорефлексивного единства. Он – травматическое состояние, которое – чтобы существование было выносимым – требует терапевтической работы.
А может ли что эффективнее справиться с (характерной, неустранимой модерной) тревогой, чем жесткий рациональный анализ, с раскладыванием волнующего предмета по обозримым полочкам категорий?
По крайней мере, Кобрин – с его, на самом деле, художественным, образным по своей изначальной природе мышлением – предпочитает именно это средство, и у него многое получается. Если не в смысле устранения модерной тревоги (говорю же, неустранима), то, по крайней мере, – в смысле ее прояснения.
При чтении книги меня не оставляло чувство, что автор и сам, подобно толкуемому им Холмсу, – "человек модерна, рационально понимающий мир, в котором живет, наблюдатель, не оставляющий никаких шансов социальным или иным иллюзиям". В том числе и самому себе – относительно себя же самого. Только он – находящийся уже по другую сторону этой эпохи, при Холмсе едва начинавшейся, – не "убежденный сторонник современности", но ее вполне безутешный критик и диагност. Понимающий и то, что позиция "убежденного сторонника" чего бы то ни было – одна из тех самых "социальных и иных иллюзий", которым самое честное – не оставлять никакого шанса. Даже если они утешительны. Тем более поэтому.
Холмс – культурный герой восхождения модерна. Кобрин – культурный герой его заката.
Перед нами, конечно, – предприятие, достойное формата и объема большой энциклопедии – пожалуй что, и не в одном томе. Кобрин же обходится небольшим (зато весьма плотным) сборником эссе. И это – не только, да и не в первую очередь, потому, что "превосходная", по словам автора, "Энциклопедия" – The Encyclopaedia Sherlockiana, or An Universal Dictionary of the State of Knowledge of Sherlock Holmes and His Biographer, John H. Watson, "суммирующая все, что можно извлечь из канонических текстов", – существует на родном языке Конан Дойля аж с 1979 года. Не говоря уже о "сотнях книг, тысячах статей, десятках сайтов, журналов и сетевых групп", – вообще, "нет, пожалуй, более вспаханной исследователями и поклонниками почвы, чем холмсиана". Кому хочется полного, исчерпывающего знания о жизни Холмса и его современников, тому ничто не мешает прочитать все это в оригинале или дождаться перевода. (Кстати, тот нетерпеливый читатель, который перевода дожидаться не готов и обратится за историческими сведениями к книге Кобрина, – не будет обманут в ожиданиях и узнает много разного; и тот, кто захочет прочитать эту книжечку как краткий физиогномический очерк викторианской Британии, – не ошибется.) Но в данном случае речь не о том. Не совсем о том. Иначе не было бы смысла и разговор заводить.
Извлекает и суммирует та же Encyclopaedia Sherlockiana, конечно, всё – да не всё. Тут еще вопрос в том, кто извлекает – и с какими целями. Чуть позже мы к этому вернемся.
Вольная эссеистичность кобринского повествования тут принципиальна: и предмету своих изысканий, и ходу собственных рассуждений он предпочитает оставлять свободу (при жесткости его мысли это способно показаться едва ли не парадоксальным, но, оказывается, неплохо с нею сочетается – чему жанр эссе как раз способствует). Возможность в любой момент повернуть в любую мыслимую сторону, в любой точке – остановиться. Или уж в любой точке продолжить – пока не исчерпается весь корпус холмсовских текстов или задаваемые ему вопросы.
Но ни то, ни другое здесь и не мыслит исчерпываться. Кобрин со свойственной ему сдержанностью и на сей раз ограничивается "избранными сюжетами". Зато возможности метода, избранного автором для понимания предмета, продемонстрированы, кажется, вполне.
Можно сказать и так: говоря обо всех этих викторианских случаях, автор анализирует устройство случая одного-единственного – своего. (Что, в самом деле, лучше выявляет общие-общие тенденции, чем частные-частные случаи?) О собственном – начиная с четвертого класса советской школы – чтении, переживании, воображении, осмыслении холмсианы Конан Дойля – и о той исторической ситуации, в которой оно происходило. И, разумеется, не перестает отдавать себе отчет во всей характерности и симптоматичности этого случая для нашего времени и его (по-кобрински говоря) сознания.
Конечно, Кобрин занят самопрояснением и самоупорядочиванием, своего рода автоархеологией – и не скрывает этого: открывающий книгу текст, который, "вместо предисловия", называется не как-нибудь, а "Раскопки настоящего".
В сущности, здесь происходит расколдовывание – не без некоторого насилия над естеством, как обычно в таких случаях происходит, – того, что завораживало в детстве и юности, – вкупе с самими этими детством и юностью. "Немного неприлично, – начинает он разговор о конан-дойлевских текстах, – любить то, что любил во время оно – в детстве и юности". Да что ж тут неприличного?! – рвется воскликнуть нетерпеливый читатель, – разве любовь может быть неприличной?.. Но автор не слушает и настаивает: "Смешно и неловко". И даже объясняет – для тех, кто еще не догадался: "Человек в возрасте от семи до семнадцати примерно лет не воспринимается обществом как этически и эстетически полноценный, оттого ему можно простить многое. Простить, уже пережив тот возраст и оказавшись на безопасном от него расстоянии…"
мы и до сих пор в немалой степени живем в том же самом мире, что и Холмс с Ватсоном
И об этом не зря – в самом начале, еще до всего остального, прежде всех этих викторианских материй – и долго, почти на целую страницу. Потому что, опять же, принципиально. И дело здесь не в том, чтобы сентиментально и ностальгически вспомнить собственное начало (хотя Кобрин ему благодарен и внимателен к нему), исповедоваться (мотивация совершенно не кобринская) или остаться в истории (автор скорее уж расположен к честному "исчезанию", о котором тоже писал в одной из своих недавних книг). Дело в необходимости понимания.
"Тот же, кто вдруг воспылает любовью к предмету былого восторга или даже скажет о нем несколько слов без обычной смеси снисхождения и ностальгии, поставит себя в неловкое положение".
"Неприлично", на самом деле, вот что: оставлять то, что было некогда пережито как значительное, – без рефлексии. Оставаться в наивной позиции по отношению к пережитому.
Естество любит скрываться – анализ вытаскивает его на жесткий беспощадный свет, раскладывает на предметном стекле. Разговор о британском викторианстве оказывается не только неотделимым от разговора о (псевдо)викторианстве позднесоветском, но чуть ли не необходимым условием такого разговора, действенным его инструментом. Мир Холмса – такое зеркало, в которое стоит, по мысли автора, всмотреться, чтобы понять некоторые черты собственного устройства. В понимании которых разница в деталях не должна вводить в заблуждение, ибо несущественна. Важны "структуры, скелет, каркас".
"Особенность холмсовского мира еще и в том, что, будучи совершенно чужим советскому миру середины 1970-х, он странным образом оказался… не то чтобы похож, нет, он был узнаваем. <…> юный советский читатель имел все шансы войти в этот мир и стать своим – несмотря на то что он совершенный чужак. Потомок случайно выживших в кровавой бане людей. Мир, к которому этот ребенок принадлежал, позднесоветский мир, был в какой-то степени похож на Викторианскую эпоху – иллюзорной устойчивостью, инерцией, ханжеством, надежной рутиной. Где-то там, в небесных сферах, один из архетипов отвечал разом и за Бейкер-стрит в Лондоне 1889 года, и за проспект Кирова в городе Горьком 1977-го".
Да и вообще мы и до сих пор, полагает Кобрин, "в немалой степени живем в том же самом мире, что и Холмс с Ватсоном". Хотя верно и то, что воспитавший и автора этой книги, и основное число его читателей позднесоветский мир однажды перестал быть возможным точно так же, как и конан-дойлевский. Это – о мире, замершем на пороге крушения, где всё – как сказано в другой книге наших дней – "было навсегда, пока не кончилось". И с родовыми признаками которого в себе – как бы к ним ни относиться – мы, "типичные продукты <…> сознания" своего времени, остались и теперь, после крушения.
И тем важнее всматриваться в самих себя с помощью этого старинного, в благородном деревянном корпусе, с тусклыми латунными деталями инструмента. Видно кое-что такое, чего новейшие цифровые аппараты странным образом не показывают.
Не склонный вообще к хронологическому упорядочиванию своих размышлений, последнюю главу Кобрин тем не менее посвящает последней же книге о Холмсе, а в ней – рассказу "Его прощальный поклон" – единственному, последнему и самому неудачному рассказу о сыщике, сочиненном во время Первой мировой, когда старого доброго холмсова мира уже не было.
"В новых временах Шерлоку Холмсу места уже не было – он остался там, во 2 августа 1914 года, на побережье графства Эссекс. Сослужив службу своей стране, разоблачив шпиона в джентльмене, прихватив свой театральный гонорар, Холмс отвесил публике прощальный поклон и исчез. Остался Конан Дойль, которому пришлось понять, что отныне цениться будут иные свойства, которых, к счастью, у него нет. Эпоха разумного, рационального, благородного, сдержанного патриотизма кончилась, так и не начавшись".
Ничего не узнаете?