Двести лет тому назад Константин Батюшков написал не слишком длинный текст под названием "Прогулка в Академию художеств". Рассказчик посещает выставку современных русских живописцев и попутно размышляет о пожаре Москвы и основании Петербурга (последнее явно предвосхищает вступление к "Медному всаднику"), об отношении к художнику в России и Европе, о профессиональных секретах мастеров. Изящно соединив в своем повествовании экскурсы в русское искусство, литературу и историю, Батюшков создал новый литературный жанр – русскую художественную критику.
Страницы эти Батюшков написал в недолгую пору своего жизненного и творческого подъема. Прогулка в Академию состоялась по возвращении из Европы. Поэт, адъютант генерала Раевского, с боями дошел до Парижа, а после вернулся в Россию морем через Англию и Швецию. Впереди у Батюшкова были успешное издание своих сочинений, несчастливое любовное увлечение, получение желанной дипломатической синекуры в Неаполе. Казалось, обозримое будущее поэта будет вполне благоприятным, но вмешалась тяжелая наследственность. В течение нескольких лет Батюшков неотвратимо погружается в безумие, причисляет себя к богам, жалуется на лукавое недоброжелательство окружающих, "почитает надобным, чтобы что-нибудь с ним случилось", пытается перерезать горло, застрелиться, уморить себя голодом. Следующие тридцать лет жизни Батюшков проведет в состоянии полного помрачения рассудка.
На одном эпизоде истории его болезни следует остановиться особо. Доктор Дитрих из психиатрической клиники в Саксонии несколько лет вел дневник состояния больного. Вот небольшие выдержки из его записей.
Батюшков с радостью покинул Зонненштейн; в дороге чаще находился в восторженном состоянии, декламировал стихи на разных языках, набирал охапками цветы. Порою выказывал "даже остроумие, – явление не встречаемое при подобных расстройствах, например, Шатобриана, которого он считал святым и всегда вспоминал вместе с лордом Байроном с большим уважением, называл Chateau Brilliant (сверкающий замок)… После переезда русской границы не выказывал ни к кому ни участия, ни любви, из его рта выходили только проклятия, угрозы и слова ненависти". К этому можно добавить, что в письме, написанном перед попыткой самоубийства в 1823 году, Батюшков просил губернатора Тавриды Н. Перовского отправить своего маленького сводного брата на воспитание "вне России". Сохранилось и безумное письмо Батюшкова лорду Байрону, написанное спустя несколько лет после смерти английского поэта.
Разумеется, прискорбный случай Батюшкова можно счесть клиническим – с ума сошли его мать и сестра, но уже современники считали иначе:
"Известие твое о Батюшкове меня сокрушает… Мы все рождены под каким-то бедственным созвездием. Не только общественное благо, но и частное не дается нам. Черт знает как живем, к чему живем! На плахе какой-то роковой необходимости приносим на жертву друзей своих, себя, бытие наше" (письмо П. Вяземского А. Тургеневу от 9 апреля 1823 г.).
Теперь нужно вернуться к началу и направиться, по примеру Батюшкова, созерцать изящные искусства. В Инженерном корпусе Третьяковской галереи проходит сейчас выставка живописи и графики Павла Федотова (1815-1852). Жизнь этого художника, подобно жизни Батюшкова, напоминала цветущую ветвь, внезапно сломленную. Федотов служил в гвардии, увлекся рисованием, обратил на себя благосклонное внимание императорской фамилии, со временем был принят в упомянутую Академию, удостоился царской пенсии, с успехом экспонировался и продавал картины. Тонкий психолог и остроумный наблюдатель, Федотов с равным вниманием и сочувствием писал людей и зверей, знакомых и незнакомцев, приятных и неприятных. Изображение повседневности, стремление к цикличности и типизации поставили Федотова в один ряд с основателями натуральной школы в русской культуре. "Свежий кавалер" и "Вдовушка", "Разборчивая невеста" и "Завтрак аристократа", юмористические серии и наброски серии "Рождение и младенчество гениального живописца", снабженные пространными прозаическими и даже стихотворными пояснениями, были созданы в одно время с "Физиологией Петербурга" под редакцией Н. Некрасова и "Очерками московской жизни" П. Вистенгофа, петербургскими рассказами Я. Буткова и московскими – И. Кокорева, повестями Ф. Достоевского, очерками Даля, Башуцкого, Дессау, Кульчицкого…
Но счастливые дни Федотова скоро миновали: подступила "черная меланхолия" ("Анкор, еще анкор!"), бумагу и холсты населили изломанные фигуры ("Игроки"), и последние полгода жизни художник провел в психиатрической лечебнице, где и скончался, не позабыв оставить памятный автопортрет – "Николай I смотрит на живописца Федотова в лупу".
Итак, отмечу общее в биографиях поэта и художника: творческое признание, неустойчивое благополучие, снисходительность высшей власти, нарастающая депрессия, сумасшествие и, в целом, нереализованность, "неразмотанный клубок судьбы".
Точное описание этой неудержимо накатывающей тоски, "черной меланхолии", оставил Е. Баратынский в письме матери: "Я чувствую, у меня совершенно несносный нрав, приносящий мне самому несчастье: я хорошо предвижу все неприятности, которые могут выпасть на мою долю… Иной человек, посреди всего, что, казалось бы, делает его счастливым, носит в себе утаенный яд, снедающий его и отнимающий способность чувствовать наслаждение. Болящий дух, полный тоски и печали, – вот что он носит в себе среди шумного веселья" (осень 1816 г.).
Для объяснения случившихся драм, возможно, следует обратиться к призрачному адресату Батюшкова – лорду Байрону, точнее, к восприятию его творчества в русской культуре. Издание в 1822 году перевода "Шильонского узника", выполненного В. Жуковским, стало событием русской литературной жизни. В известном смысле, с "Шильонского узника" начался русский романтизм. Суждения русских литераторов о Байроне и его сочинении отличала тревожная восторженность.
"Должно быть Байроном, чтобы выразить со столь страшной истиной первые признаки сумасшествия, а Жуковским, чтобы это перевыразить…" (А. Пушкин).
"Шильонский узник" передан Жуковским стихами, отзывающимися в сердце, как удар топора, отделяющий от туловища невинно осужденную голову…" (В. Белинский).
"Многие страницы Байрона вечны, но в нем есть что-то ужасающее, стесняющее душу. Он не принадлежит к поэтам-утешителям" (В. Жуковский).
Итак, русских современников потрясло изображение помраченной души шильонского узника, оказавшегося в страшном мире "без неба, света и светил, / без времени, без дней и лет, / без промысла, без благ и бед" и ведущего там странное существование: "Ни жизнь, ни смерть – как сон гробов".
Запомнился и образ несостоявшейся жизни заточенного на долгие годы человека, парадоксально сожалеющего в тот момент, когда его освобождают: "Когда за дверь своей тюрьмы / На волю я перешагнул – / Я о тюрьме своей вздохнул".
Четыре года спустя в Росси появились свои шильонские узники – "зима железная дохнула", и в Сибирь были отправлены участники декабрьского выступления 1825 года. С этого времени возможности русских последователей Байрона совершать титанические, прометеевские поступки были сведены к минимуму широко раскинутой сетью из штатных и добровольных сотрудников III отделения собственной Его Императорского Величества канцелярии, жандармов и столоначальников.
"Казарма и канцелярия стали главной опорой николаевской политической науки. Слепая и лишенная здравого смысла дисциплина в сочетании с бездушным формализмом… таковы пружины механизма сильной власти в России" (А. Герцен).
Немалые силы тратила николаевская власть на формирование общественного мнения. Терминологию установил сам император в отзыве на статью И. Киреевского: "Под словом просвещение сочинитель понимает свободу… деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная середина не что иное, как конституция".
Из этих соображений главный интерпретатор русской идеологии С. Уваров выводил идеал русского человека: "Не ученость составляет доброго гражданина, верноподданного своему государю, а нравственность его и добродетели".
Главными же добродетелями, по мнению Уварова, являлись православие ("любовь к вере предков"), самодержавие ("Россия живет и охраняется духом самодержавия") и народность ("исцеление от необдуманного пристрастия к иноземному").
Воспитание в указанном духе приносило свои чахлые плоды, в 1834 году А. Никитенко мрачно фиксировал перемены:
"Когда мы увидели, что от нас требуют бездействия и безмолвия; что талант и ум осуждены в нас цепенеть и гноиться на дне души, обратившейся для них в тюрьму; что всякая светлая мысль является преступлением против общественного порядка, – тогда все поколение вдруг нравственно оскудело".
Тщательно подогреваемая сверху вера в исключительность России пробуждала в обществе неприкрытую агрессивность. Начиная в сентябре 1832 года курс лекций в Московском университете, М. Погодин восклицал: "Кто осмелится оспаривать первенство России, кто помешает ей решать судьбу Европы и судьбу всего человечества, если только она сего пожелает?"
Известно, что спустя четверть века, не столь долгое время, после этой зажигательной речи Россия испытала крымское унижение!
В противовес этим вопросам настоящие патриоты ставили свои, гораздо более взвешенные и уместные: "И что же мы будем предлагать завоеванным народам? Наш жестокий удел рабства? Россия подобится исполину ужасной силы, изнемогающему от тяжелой внутренней болезни" (письмо М. Орлова Д. Бутурлину в 1820 г.)
Разумные ответы на трудные вопросы публично давать уже не следовало. Автор нижеследующих строчек (П. Чаадаев) высочайшим повелением был объявлен страдающим помешательством рассудка, заключен под домашний арест и снабжен даровым полицейским и медицинским пособием.
"Бесшабашной отваге и равнодушию к житейским опасностям соответствует в нас такое же полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи, и именно это лишает нас всех могущественных стимулов, которые толкают людей по пути совершенствования".
То, что инакомыслие приравнивалось к ненормальности, подтверждает и дело М. Буташевича-Петрашевского. Стремление николаевского правосудия выставить его помешанным заметно уже на стадии следствия. Вот выдержки из показаний Ф. Достоевского:
"Я слышал несколько раз мнение, что у Петрашевского больше ума, чем благоразумия. Действительно, очень трудно было бы объяснить многие из его странностей. Нередко при встрече с ним на улице спросишь: куда он и зачем? – и он ответит какую-нибудь такую странность, расскажет такой странный план, который он только что шел исполнить, что и не знаешь, что подумать о плане и о самом Петрашевском".
Отголоски этого властного устремления слышны и в светской беседе путешествующего по казенной надобности писателя И. Гончарова и сибирского генерал-губернатора Н. Муравьева. Гончаров пересказывает анекдот о сумасшествии Петрашевского, "собиравшего в своей квартире рабочих, раздававшего им деньги, учившего их не повиноваться своим хозяевам; те брали у него деньги и смеялись над ним".
Впрочем, долгие раздумья о судьбе России действительно могли привести к умственному помрачению. Самый яркий и трагический пример – история последних десяти лет жизни Н. Гоголя. Начатая им поэма "Мертвые души" задумывалась как книга, долженствующая раскрыть тайну предназначения и судьбы русского народа: "Русь, куда ж несешься ты? дай ответ". Собственных сил для решения этой труднейшей задачи Гоголю казалось недостаточно: "Притом от моей собственно оплошности, незрелости и поспешности произошло множество всяких ошибок и промахов". Писатель рассчитывал привлечь своих читателей, причем не только в качестве источников материала, но и как соавторов, исправляющих и оценивающих автора уже на стадии создания книги.
Литературные достоинства произведения становились второстепенными: "Дело в деле и в правде дела, а не в слоге".
Но российская действительность вызывала в писательском воображении, по большей части, такие картины: "Пустота и бессильная праздность жизни сменяются мутною, ничего не говорящею смертью. Как это страшное событие совершается бессмысленно. Смерть поражает нетрогающийся мир".
Гоголь, как истинный и правдивый художник, просто не был в состоянии перенести на бумагу то, что не могла создать его фантазия, и то, с чем не был согласен его интеллект. Именно с невозможностью примирить несоединимое связано и ухудшение здоровья Гоголя, и его писательский кризис.
"У меня все расстроено внутри. Я, например, вижу, что кто-нибудь спотыкнулся; тот же час воображение за это ухватится, начнет развивать – и в самых страшных призраках. Они до того меня мучают, что не дают мне спать и совершенно истощают мои силы".
Независимые друг от друга мемуаристы – Г. Данилеский, К. Базили, И. Тургенев – фиксируют устойчивое общественное мнение в 1851 году о помешательстве Гоголя. Известен и печальный финал жизни писателя: уничтожение второго тома и уморение себя голодом.
Противоположностью долгим и мучительным раздумьям о будущем России, "превосходящем все, что может представить себе самое смелое воображение" (А. Бенкендорф), была стратегия полного отрицания России. В. Печерин, этот типический "лишний человек", оставивший в 1836 г. отечество навсегда, писал в мемуарах:
"Я как будто напился воды из реки забвения: ни малейшего воспоминания о прошедшем, ни малейшей мысли о России… Я поклялся в ненависти вечной, непримиримой ко всему, меня окружавшему…"
Тот род цивилизации, который привили этой несчастной стране, роковым образом привел к двум последствиям: извращению инстинктов и притуплению или уничтожению рассудка
Поступок Печерина был попыткой радикального разрешения официозного противопоставления России Европе. Далеко не все независимо мыслящие его соотечественники совершали столь же необратимые поступки; материальное благополучие, принадлежность к высшему сословию, здравый смысл и цинизм позволяли большинству балансировать на отмеченной Чаадаевым грани "равнодушия к добру и злу, к истине и ко лжи". Характерными в этом ряду являются фигуры П. Вяземского и Ф. Тютчева, чьи суждения порождают необыкновенный эффект раздвоенного сознания. Талантливые литераторы воспевают красоту и опрятность европейской природы, достижения европейской цивилизации, с готовностью пользуются ее благами, порицают российские порядки, выказывают историческую трезвость и прозорливость.
"Мы – тормоз в движениях народов к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому… Мне так уже надоели эти географические фанфаронады наши: от Перми до Тавриды и проч." (П. Вяземский, записная книжка 1831 года).
"Россия нужна для России, / На дом свой работники мы. / Да здравствует дома Россия / И борется только с собой! / Да сплавит стихии родные / В единый и правильный строй" (П. Вяземский, стихи 1859 года).
"Тот род цивилизации, который привили этой несчастной стране, роковым образом привел к двум последствиям: извращению инстинктов и притуплению или уничтожению рассудка" (Ф. Тютчев, переписка 1854 года).
"Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого человека (Николая I), который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь постоянно в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и все упустил" (Ф. Тютчев, переписка 1855 года).
И вся эта свободная и критическая манера удивительно мирно соседствовала с небезуспешной государственной и придворной карьерой и поразительным "балаганным", по выражению Александра III, патриотизмом. Памятны такие печально известные "шинельные" сочинения, как сборник "На взятие Варшавы" А. Пушкина и В. Жуковского; "Русская география", "Пророчество", "Письмо к доктору Густаву Кольбу" Ф. Тютчева; "Самовар", "Проезд через Францию в 1851 г.", "Одесса" и "Два адмирала" П. Вяземского. Вот с каким умилением описывает свою встречу в Швейцарии с рябиной тот же князь Вяземский:
"В сей стороне неблагодарной, / Где ты растешь особняком, / Рябиновки злато-янтарной / Душистый нектар незнаком…/ И слава сахарной Коломны / В глубину также не дошла: / Сырам вонючим сбыт огромный, / А неизвестна пастила".
До сих пор речь шла об умонастроениях той "блаженной частицы" русского общества, что жила достаточно просторно, удобно и комфортно. В абсолютном же исчислении эти люди составляли, к примеру, лишь десятую часть полумиллионного населения Петербурга. Каким же было душевное состояние остальных?
Осенью 1845 года малоизвестный литератор Яков Бутков выпустил сборник "Петербургские вершины". В нем молодой автор изящно разделил столичное население согласно горизонтальному принципу, в зависимости от места проживания, – в цокольных и полуподвальных помещениях, в бельэтажах, или на верхних этажах и в мансардах, – на "людей, крепких земле" ("болотные растения"), людей срединных ("блаженная частица") и людей верхних, по бедности заселяющих "подоблачные вершины". Женщин предусмотрительный холостяк считал отдельной категорией, способной обитать во всякой линии.
Прекрасный сборник и был посвящен жизни "верхних людей, которых скорби и радости определяются таксою на говядину, которых мечты летают по дровяным дворам, надежды сосредоточиваются на первом числе, честолюбие стремится к казенной квартире, самолюбие к пожатию руки начальника отделения, сластолюбие в кондитерскую; людей, гордящихся знакомством с хористкой, хвастающихся обедом в два рубля ассигнациями, приходящих в восторг от Екатерингофского гулянья, упадающих духом от неожиданного возрождения самих себя в образе маленького ребенка".
Любой человек, как знатный и преуспевающий, так и незаметный неудачник, ощущал назойливое вмешательство самодержавной власти в свою повседневность
Сами верхние люди остались почти безмолвными для современников и потомков, но голоса и мнения их постарались передать литераторы, какую-то часть своей жизни проведшие в этой среде. Судя по беллетристике, душевное спокойствие и здоровье на вершинах было, скорее, исключением. Многие разночинцы, названные Достоевским людьми – "ветошками", являлись законченными неврастениками. Их умственный строй повреждался вследствие внезапных внешних воздействий: выигрыша в лотерею ("Сто рублей" Я. Буткова), утраты сбережений ("Первое число" и "Темный человек" Я. Буткова), несчастной любви ("Первое число" Я. Буткова), счастливой любви ("Слабое сердце" Ф. Достоевского, прототипом главного героя был как раз Бутков), слухов об уничтожении канцелярий ("Господин Прохарчин" Ф. Достоевского), ущемления амбиции ("Двойник" Ф. Достоевского).
Первым в ряду обезумевших неудачников по праву можно назвать гоголевского Аксентия Поприщина, разобравшего переписку собачек и совсем недолго правившего Испанией.
А отходную по ним спел в повести "Темный человек" русский самовар:
"Поверь, волокита, что были особы умнее
Тебя, например, Бонапарт и какой-то еще… бес его знает,
Тоже разумный был человек – и все же они не ушли
От черного дня своего, а мы-то с тобою – нули…"
Душевные расстройства маленьких героев были следствием нравственной деформации личности, в свою очередь, обусловленной ненормальным устройством общества.
Для России в первой половине ХIХ века характерно сосредоточение власти и полномочий в руках самодержавного правителя. Любой человек, как знатный и преуспевающий, так и незаметный неудачник, ощущал назойливое вмешательство самодержавной власти в свою повседневность ("...не раз жаловался на желтого паука, высасывающего из него кровь"). Поражения и препятствия расценивались как последствия преследования со стороны разгневанного самодержавия, что порождало манию преследования. С другой стороны, существуя под неусыпным контролем и попечением абсолютной власти, всякий русский частью своих мыслей и взглядов становился уже обязан не собственному разуму, но самодержавному сознанию. Это порождало манию величия. Затруднительность и безрезультатность самостоятельных решений и действий приводили к неодолимой депрессии.
Проникавшие в русскую культуру романтические влияния только углубляли пропасть между тайными желаниями и явными возможностями:
"Мысль всемогуща в нас, но тот, кто мыслит, слаб; / Мысль независима, но времени он раб. / Как искра вечности, как пламень беспредельный, / С небес запавшая она в сосуд скудельный, / Иль гаснет без вести, или сожжет сосуд" (П. Вяземский, стихи 1824-26 гг.).
Подчас российская тюрьма отпускала на волю своих "шильонских узников", но воздух свободы мог оказаться губительным для людей, истощенных ядовитыми испарениями "православия, самодержавия, народности".
…В 1843 году исполнилось, наконец, давнее желание Баратынского о заграничном путешествии. Письма поэта полны необычайного для него оптимизма: он намеревается жить без тоски по прошлому, радоваться настоящему и надеяться на будущее; те же мысли содержатся и в знаменитых стихах:
"Вынес я много смятенной душою
Радостей ложных, истинных зол;
Много мятежных решил я вопросов
Прежде, чем руки марсельских матросов
Подняли якорь, надежды символ!"
Увы, Элизий земной означал для Баратынского лишь скоропостижную смерть в Неаполе.