Ольга Седакова. Стелы и надписи. Сергей Степанцов. Послесловие. Василий Шлычков. Иллюстрации. – СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. – 44 с.
Отдельное издание "Стел и надписей" (давней, 1987 года поэтической книги Ольги Седаковой) важно уже само по себе – одним уже тем, что позволяет разместить эту небольшую изящную группу текстов в пределах одного взгляда, единого акта внимания. Прочитать ее как цельное высказывание.
Высказывание это, разумеется, – о жизни и смерти. Точнее, о рубеже, который их разделяет – и соединяет. Стелы – это погребальные камни, стражи границ: между миром живых и миром мертвых, пределов, на которых происходят и расставание, и встреча (которые вообще-то – одно и то же). Каждая – "памятник встречи", у каждой звучит "здравствуй!" – "любимое слово прощанья". Это – в самом деле "обычное начальное слово греческих надписей": "Здравствуй!" (буквально – "Радуйся!").
Стихотворения-"надписи" проясняют изображенное на стелах. Проясняют – из положения принципиально незнающего, лишь угадывающего, – одни из первых слов книги: "Откуда нам знать...?" Да, может быть, вся книга – движение, усилие угадывания: того, чего нельзя ни видеть глазами, ни знать твердым земным знанием. Поэтому вопросительная интонация сопровождает здесь речь с самого начала: "Кто и кого на прощанье / хочет запомнить?", "Кто же уходит?", "Что они там говорят?", "…зачем себя изучать?". Сопровождает настойчиво – тем более настойчиво, что не обретает ответа: по эту сторону границы ответов нет. По ту – в них уже не нуждаются. "– Что ты там видишь?" – допытывается безымянный путник у той, что уже отвернула свое лицо от всего земного, и та отвечает:
"– Что я вижу, безумные люди?
Я вижу открытое море. Легко догадаться.
Море – и всё. Или этого мало,
чтобы мне вечно скорбеть, а вам –
досаждать любопытством?"
Все события, которые здесь происходят, – события пограничья. Все голоса, которые здесь слышны, эту границу пересекают – в обе стороны. Говорящие не очень хорошо слышат друг друга, они говорят на всё более разных, всё более удаляющихся друг от друга языках, во всё более разных направлениях – но еще слышат, еще говорят. Живые – еще о земном, теплом, сиюминутном ("Здравствуй, отец, у нас перестроили спальни. Мама скучает…"), те, кто по ту сторону – уже о непреходящих его основах.
"– Мама велела сказать…
– Будешь ты счастлив.
– Когда?
– Всегда.
– Это горько.
– Что поделаешь,
так нам положено…"
Само видение происходящего в этой полупрозрачной, полупроницаемой пограничной области родственно сновидчеству. Сном череда попыток рассмотреть незримое и заканчивается ("во сне ли, в уме ли, какой-то старинной дорогой / шли мы однажды…") – и в последнем стихотворении цикла вдруг впервые появляется, и даже настойчиво повторяется, мотив ясного, утвердительного зрения. И тут становится понятно, что вся книга была движением от угадывания – к видению, возможному, однако, лишь по ту сторону земных предположений:
"Здравствуй! как ясно ты смотришь на милую землю.
Остановись: я гляжу глазами огромней земли.
Только отсутствие смотрит. Только невидимый видит.
Так скорее иди: я обгоняю тебя".
То, о чем здесь идет речь, – это область возникновения и исчезновения – перехода в непостижимо иные формы – самого бытия. Внегеографичное пространство, где эти стелы поставлены, – это место, где бытие еще не стало самим собой – и уже самим собою быть перестало. Область едва отличимых друг от друга возможностей и невозможностей (область того неназываемого, с чем играет дитя из предпоследнего стихотворения книги: "Знает ребенок, чем он утешен, / чем он играет.").
Впрочем, "лимбаховское" издание "Стел…" интересно и тем, что оно – еще и встреча друг с другом трех типов текста – и трех типов взгляда.
Нуждается ли поэзия в комментарии, в прояснении, вытаскивании на свет ее корней и интуиций? Легко подумать, что нет – она самодостаточна, она и так все знает. С другой стороны, она очевидным образом нуждается в том, чтобы быть прочитанной – а любой комментарий ведь и есть не что иное, как акт пристального – пусть неминуемо частичного – прочтения. И таков не только историко-филологический комментарий Сергея Степанцова, занимающий ровно половину книги.
Стихи в этой книге сопровождаются двумя родами комментариев-прочтений – не только исследовательским, но и художественным. Этот последний сродни поэтическому: он тоже обозначает неименуемое, только несловесными средствами. Третий текст, вошедший в книгу наряду со словесными текстами Седаковой и Степанцова, – иллюстрации Василия Шлычкова, выполненные в редкой технике: оттиски глиняных форм. Это – именно текст, образующий здесь самостоятельный ряд высказываний со своей логикой и ритмикой. И мне кажется, он в некотором смысле более интересен, чем основательный научный комментарий Степанцова. Это – даже не совсем иллюстрации. Это – указатели для внимания.
Что делает комментатор-историк? Он укореняет образы Седаковой в античных реалиях – да, в совершенно, до удивления, конкретных. Оказывается, все описанное существует во плоти и может быть увидено простыми земными глазами в музеях Греции. Я бы сказала, он даже несколько жестковато привязывает эти стихи к античности – хотя и оговаривает, что здесь "нет слов, кроме собственных имен, которые могли бы относиться только к древнегреческому или вообще античному быту, которые бы придавали описаниям музейно-этнографический или нарочито экзотический привкус, какой иногда бывает при стилизации"; что поэт "берет скорее тип изображения, чем конкретный образец". Однако он обращает внимание на то, что глазу историка все описанное здесь вполне узнаваемо. Не каждое упоминаемое в стихах изображение, конечно, удается отождествить "с известными типами", – но понятно, что, например, сцена, "ближайшая по составу действующих лиц" к стихотворению "Мальчик, старик и собака", может быть найдена "на знаменитой стеле из Афинского археологического музея, найденной у реки Илисса", а "одной из претенденток на прототип" стихотворения о женщине, которая "отвернувшись, в широком большом покрывале / стоит" на своей стеле и смотрит в открытое море, некоторое время казалась ему одна фигура из Мюнхенской Глиптотеки (называет даже номер экспоната – 482), но эту роль оспорило у нее "изображение на стеле Поликсенеи из Национального археологического музея в Афинах (№ 733)". Он опознаёт в стихах Седаковой отзвуки размеров, употребимых в античной поэзии, и показывает, как именно она работает с этим наследством.
(И выясняется: поэт чрезвычайно точен, притом что это – как и свойственно поэзии – "живая точность, точность тайн".)
Не то – рисунки Шлычкова (можно ли глиняные оттиски называть рисунками?), своей шероховатой фактурой вызывающие в воображении древнюю керамику, глиняные таблички Месопотамии. Этой своей месопотамской глиняностью они не позволяют читательскому взгляду слишком уж сфокусироваться на реальности Древней Греции, отождествить происходящее с нею – ведь речь совсем не о ней. Они отсылают нас за пределы античности, легкими прикосновениями намеченной в стихах, – дальше, глубже, к корням, к изначальному. Может быть, к той самой области, где культура смыкается с природой, дух – с землей, бодрствование – со сновидением. Эти образы могли быть увидены во сне. Они похожи на пятна света под сомкнутыми веками.
Да, мир, о котором говорится у Седаковой, – как будто античный, хотя на это указывает не так уж и многое: имена Персея и Андромеды; неназываемый перевозчик на ту сторону бытия – конечно, Харон, которому надо что-то дать в уплату за переправу: "хочешь – кувшин, хочешь – копье, хочешь – прялку"; в "странно утешенном" ребенке, "играющем в шашки", у которого "мы не видим лица", легко угадывается гераклитовский "эон – ребенок, играющий в пессейю", которому "принадлежит царская власть"; к античности совсем уже недвусмысленно отсылает нас упомянутая в последнем стихотворении Аппиева дорога и, наконец, сам жанр надписей на погребальных стелах. Однако менее всего здесь стоит видеть стилизации под древнегреческую словесность или, скажем, реконструкцию древнегреческого способа переживания мира и междумирья. Взятые во временное пользование у античных людей инструменты – не более чем легкие сети, которыми улавливается надвременное, довременное.
Стихи Седаковой – акты зрения немного трансцендирующего, пытающегося проникнуть туда, куда человеческий взгляд обыкновенно не проникает. Историко-филологический комментарий – акт зрения целиком посюстороннего. "Глиняный" же комментарий, упорно думается, – попытка взглянуть на мир с "той" стороны, оттуда, где уже не осталось слов, где еще помнятся образы – плывущие, как пятна, под вечно сомкнутыми веками. Сны о недавно оставленном и уже недостижимом мире. Или, может быть, это глиняные фотографии платоновых идей? – чем еще древние могли бы их сфотографировать?
Таким образом, перед нами – два взгляда на поэтическое слово с двух разных, даже как будто противоположных сторон: рациональной, аналитической, – и образной. Поэтическое же слово соединяет и примиряет в себе оба этих начала. И не может ли книга в целом быть прочитанной и как суждение о том, как устроено человеческое восприятие мира вообще?