Ссылки для упрощенного доступа

Под испорченным зонтиком


Анна Присманова (1892-1960) и Александр Гингер (1897-1965)
Анна Присманова (1892-1960) и Александр Гингер (1897-1965)
Одна из моих библиофильских удач: в Сан-Франциско в русский книжный магазин попала часть библиотеки, распродававшейся после смерти Глеба Петровича Струве, и в 1989 году я привез в СССР полный комплект мюнхенского альманаха "Мосты" и несколько сборников стихов поэтов-эмигрантов, в том числе замечательную книгу Анны Присмановой "Соль" (1949).

Судьба дала мне снов с излишком
и сердца учащенный бой,
но к сожалению я слишком
упорно занята собой.


Душа во мне от слез сырая:
мне дождь осенний нипочем.
Несу, от боли замирая,
куль соли за своим плечом.


Анна Присманова
Анна Присманова
Эти вывихнутые, перекрученные, как простыня в руках прачки, стихи запоминались мгновенно. Присманову в СССР не печатали и не упоминали, да и на Западе ее сборники не переиздавались. Я мечтал достать другие ее книги, и, телепатически откликнувшись на мои мольбы, голландская славистка Петра Куве выпустила в Гааге собрание сочинений Присмановой – роскошное малотиражное издание, ныне доступное в электронной библиотеке "Вторая литература".

Книга Присмановой вышла в 1990 году, а собрание сочинений ее мужа Александра Гингера появилось только сейчас, в великолепной серии "Серебряный век. Паралипоменон" издательства "Водолей".

Это необычное собрание. В первый том вошли все стихотворения Гингера, проза и эссеистика, во второй – переписка с друзьями, воспоминания о поэте, пародии и всякие мелочи из его архива: например, сценарий детективного фильма о любителе бабочек, убивающем обитательниц курортной гостиницы при помощи ядовитых мадагаскарских духов (подозреваю, что это шпилька в бок Набокова). Надо признать, что почти все письма друзей Гингера, равно как и его ответы, удручающе пресны. Никаких философских взрывов, никаких драм и признаний, нет даже забавных сплетен, если не считать откровений Бориса Божнева об интрижке с замужней дамой, супруг которой выступал в роли вуайериста. Ничего сенсационного, ничего ядовитого, только обсуждение корректур, мелкие денежные вопросы, споры о неологизмах, дачные хлопоты, неприметные литературные дела. Сохранились лишь письма 50-60-х годов, но, похоже, и в молодости Гингер был столь же сдержан. "Он никогда не высказывал своего мнения до конца и в самый серьезный момент переводил разговор на мелочи", – воспоминал художник К. Терешкович. И все же я изучал эту переписку с увлечением – может быть, потому, что только что дочитал другую книгу – "Гадюшник" Михаила Золотоносова, хронику проходивших в те же самые годы партсобраний в ленинградском отделении Союза советских писателей. Рядом с мерзопакостными склоками ошалевших соцреалистов скромные диалоги парижских русских писателей кажутся подвигом здравомыслия, торжеством литературы. "Тело нашей Поэзии было разрублено надвое, и обе его части живут, ничего не ведая друг о друге", – писал вернувшийся в СССР поэт Марк Талов в Париж Сергею Шаршуну. Советский литературный зоопарк в переписке действительно не упоминается вовсе, хотя после войны Гингер и Присманова получили краснокожие паспорта. Страшно подумать, что случилось бы, если бы они решили репатриироваться и в разгар борьбы с безродными космополитами оказались в СССР.

''К собратьям по перу я прихожу застегнутый на все пуговицы, но с вопящей розой своих стихов в петлице'', – это признание поэта совсем другой эпохи вполне подходит для Александра Гингера. Он писал Сергею Маковскому, что складывает не лучшие слова в лучшем порядке, как следует поэту, а странные слова в странном порядке.

Я привет под испорченным зонтиком
голоском восклицаю скопца
мореплавателям и охотникам,
путешественникам и борцам

Глеб Струве, оставивший мне в наследство книгу "Соль", заметил, что у Гингера едва ли найдется хоть одно цельное, чем-нибудь не испорченное стихотворение. Это преувеличение, хотя, конечно, у Одарченко или Георгия Иванова безупречных стихотворений гораздо больше. Из испорченного зонтика Александра Гингера высыпаются сияющие спицы: замечательные строфы, замечательные строки, замечательные слова.

Боюсь других в моем уме бессильном,
Хоть и они хлопочут точно я,
Подобные оплеванным рассыльным
На площади рябого бытия.

Или вот этот взгляд из окна поезда:

Свисток безапелляционный,
Путь полотняный и песок,
Тоски последней станционной
Засыпаны и ток и сок.

Ты видишь маленькие кровы
Людей, живущих по краям,
И пропитание коровы,
И лошадей у края ям.

Оплеванные рассыльные и пропитание коровы останутся в русской поэзии, хотя вряд ли справедливо замечание Георгия Адамовича, что поэт Присманова бледнее, чем Гингер. Осмелюсь еще вырвать одну строчку из небезупречного стихотворения "Объяснение", она вполне могла стать моностихом:

Меня знобит на небольшой подстилке

Александр Гингер принадлежал к поколению, на которое обрушились все камнепады прошлого столетия, но судьба его оказалась на удивление благополучной. Он вовремя сбежал от большевиков, провел всю жизнь в одном из лучших городов мира, не нуждался, был счастлив в браке, избежал ареста во время оккупации, хотя был евреем, а после войны не поддался на уговоры жуликов, заманивавших эмигрантов в СССР. Он не участвовал в литературных склоках, со всеми дружил и (в отличие от своего друга Бориса Поплавского) смог опубликовать все написанное. Увидел итоговую книгу своих стихов: она вышла за несколько недель до его смерти ("во всем мире "Сердце" интересует человек пять", – писал Гингер из больницы Софии Прегель, сохранившей его архив). И вот последняя удача: произведения Гингера бережно собрал и подготовил к печати один из лучших исследователей поэзии русского зарубежья, профессор Иерусалимского университета Владимир Хазан. Вот что он мне рассказал:


– Замысел издания Александра Гингера возник давно, когда я занимался поэзией Довида Кнута. Тогда я опубликовал письма Кнута Гингеру, перечитал гингеровские стихи, собрал все его сборники. Был даже замысел издать Гингера в малой серии "Библиотеки поэта", но этот проект не был осуществлен, хотя работа над ним началась. Кстати сказать, меня до сих пор не оставляет вопрос, подходит ли он по ранжиру для такой высокой серии. Все-таки я более склоняюсь к положительному ответу, потому что, хотя Александр Гингер написал всего чуть более сотни стихотворений и вряд ли претендовал на сколько-нибудь значительное место в истории литературы, некоторые его стихи составляют гордость русской поэзии, по крайней мере, ее эмигрантской ветви. Я решил собрать все, что вышло из-под пера этого человека, в том числе все эпистолярные диалоги. Его переписка с деятелями культуры в русском зарубежье, вошедшая во второй том, публикуется впервые. Я хотел показать, что, несмотря на свою склонность к изоляции, уединению, даже эскапизму (в Гингере, равно как и в его супруге Анне Присмановой, было сильно развито антиколлективистское начало: он никогда не входил в литературные группировки, за исключением начала 20-х годов, когда был одним из инициаторов создания первых экспериментальных групп "Гатарапак" и "Палата поэтов"), это был человек, который жил внутри эмигрантского мира. И переписка показывает, что он вовсе не находился на обочине литературной жизни, а при всем своем эскапизме и экстравагантности входил в эмигрантское сообщество. Мой коллега Андрей Устинов в свое время познакомил меня с "гостевым альбомом" Гингера и Присмановой: они у себя в квартире устроили что-то типа литературного салона, и для этой цели был заведен "гостевой альбом". В этот альбом вписаны стихи многих известных творческих деятелей эмиграции – от Бунина, Тэффи и Георгия Иванова до, скажем, Вадима Андреева и Евангулова. Собранный в книге эпистолярий – то ли писем Гингеру и Присмановой, то ли их писем кому-то, как кажется, весьма колоритно и красочно рисует жизнь, воздух эпохи, передает настроение людей. Если говорить об историческом документировании той жизни, то я привык доверять только двум вещам – дневникам и письмам.

– К сожалению, сохранилась, в основном, послевоенная переписка, а самый интересный период – это двадцатые годы, когда Гингер дружил с Борисом Поплавским, когда в Париже возникли объединения молодых поэтов, которые вы упомянули, – "Гатарапак", группа "Через", "Палата поэтов". Расскажите, пожалуйста, об этом времени.

– Это очень интересный, хотя крайне сложный и во многих отношениях "темный" период, "героические времена молодой зарубежной поэзии", как назвал ту эпоху Довид Кнут. Многие вещи, к сожалению, не сохранились. Как вы правильно отметили, большая часть переписки того времени до нас не дошла, по всей видимости, безвозвратно утрачена. Хотя какие-то необычные находки возникают, как, скажем, найденный мною в Израиле недавно большой архив Довида Кнута. И это более через десять лет после выхода двухтомного собрания его сочинений, в котором, как мне казалось, он представлен практически всеми своими текстами. Приходится признать, что мы далеко не полностью представляем себе раннюю эпоху эмигрантской литературы, когда она делала свои первые шаги.

К. Терешкович, портрет А. Гингера, 1921
К. Терешкович, портрет А. Гингера, 1921
Очень привлекательными мне представляются письма Бориса Божнева Гингеру и Присмановой. Какими-то своими обертонами они реагируют и рефлексируют на эпоху 20-х годов, хотя основная их масса написана после Второй мировой войны. Сама же эпоха начала 20-х годов представляет, как я уже сказал, не до конца разгаданный мир. Так, например, до самого последнего времени приходилось гадать, что означает слово "Гатарапак". Мы знали, что само оно образуется путем сложения первых букв входивших в нее членов. Но насчет того, кто эти члены, существуют разные мнения. Несколько лет назад я уже опубликовал воспоминания художника Константина Терешковича, одного из ближайших друзей Александра Гингера, который, как мне кажется, дает наиболее адекватную расшифровку этого названия. В приложении к двухтомнику Гингера, о котором мы беседуем, я эти воспоминания включил. Терешкович пишет, что "Гатарапак" состоял из пяти человек, и эти пятеро были: Гингер (Г), Т – Марк Талов, поэт, который вернулся в советскую Россию в 22-м году, Р – Исаак Ильич Раскин, П – это Борис Поплавский и конечный К – человек, о котором мы мало что знаем, – это художник Сергей Карский, сын которого Мишель Карский, ныне живущий в Париже, известный музыкант, подарил мне несколько фотографий из семейного архива и письма матери и отца Гингеру. Переписку Талова с Гингером я опубликовал во втором томе.

– Это уже 60-е годы, через несколько десятилетий после их разлуки…

– Да, 40 лет спустя. Талов был одним из ветеранов эмигрантской поэзии в Париже. Он приехал в Париж в 1913 году, бежал еще из царской России. И поэтому молодая поросль – Гингер, Поплавский, Божнев – воспринимали его как старожила. В 1922 году он и Валентин Парнах, еще один парижский старожил, возвращаются в советскую Россию. И возникающая между Гингером и Таловым переписка в 60-е годы мне представляется одним из любопытнейших явлений: диалог не только между двумя географическими точками, но между двумя эпохами, двумя историями, попытка найти общий язык в расколе мира на западный и советский. Во втором томе опубликована и переписка Талова с Сергеем Шаршуном, еще одним членом "Палаты поэтов", который пережил всех и умер в 1975 году. Гингер посвятил свою книгу "Свора верных", которая вышла одной из первых в эмигрантском Париже – в 1922 году, четырем своим друзьям, членам "Палаты поэтов": среди них есть Сергей Шаршун. Гингер присутствует в переписке Шаршуна с Таловым в обсуждении того, как с тех пор, когда они были молодыми, изменился мир, эволюционировали поэзия, искусство. Гингер и Талов восстанавливают сорокалетний временной провал по тем стихам, которые они дарят друг другу. Талов, хотя и писал в Советском Союзе, но не мог публиковаться.

– Одно стихотворение опубликовал…

– Да, в 1964 году он напечатал в "Дне поэзии" стихотворение, которым очень гордился. Но это было единственное стихотворение, которое позволили Талову опубликовать. А так он занимался переводами и не без лукавства полагал, что после возвращения на родину все его замыслы, все творческие проекты воплотились. Кто был удачливее, кто полнее реализовал себя, кто оказался более востребованным – поэт в эмиграции или поэт на родине – этот вопрос незримо присутствует в переписке членов гингеровской "своры верных". Старая дилемма: свобода без родины или родина без свободы – приобретала в случае с бывшими поэтами-однопалатниками не абстрактно-книжную, а вполне реальную жизненную ценность. Это все проблемы не надуманные, они терзали и мучили этих людей. Ведь после Второй мировой войны (я эту ситуацию подробно описываю во вступительной статье), большая группа эмигрантских поэтов, писателей взяла советские паспорта.

– Гингер тоже, и он печатался в просоветских изданиях одно время.

– Печатался и в "Советском патриоте", и в "Честном слоне". Да, и он, и Присманова взяли советские паспорта, но в Советский Союз не вернулись. Вообще вся эта ситуация с их большевизанством, проникнутостью патриотическим пафосом исторической победы ("наша страна сокрушила фашизм, теперь все пойдет по-другому, будет открыта новая страница"), мне кажется, несколько преувеличена в мемуарах Нины Берберовой. По крайней мере, мои многочисленные беседы со старшим сыном Гингеров Базилем, которого не стало несколько лет назад, убедили в том, что вопрос о возвращении в их доме обсуждался, конечно, но не стоит преувеличивать утопических настроений Гингера и Присмановой – это были достаточно трезвомыслящие люди, в которых очень скоро эта эйфория улеглась, и они пришли в себя от тех чувств, что пережили после победы над фашизмом. Так было и со многими другими, например с Иваном Буниным. Но какая-то группа писателей – Ладинский, Софиев, Кобяков, Голенищев-Кутузов – вернулись в Советский Союз. В книгу, например, включены письма Гингеру Виктора Мамченко, который остался в эмиграции, но, будучи настроенным просоветски, активно переписывался с "возвращенцами", прежде всего с жившим в Алма-Ате Юрием Софием. В этих письмах зачастую упоминаются имена Гингера и Присмановой, говорится об их житье-бытье. Нужно понимать, что в послевоенном Париже, как, в общем-то, на протяжении всех лет эмиграции, существовали разные политические цвета, позиции, настроения. Гингеры в этом смысле занимали достаточно умеренную советскую позицию.

– Вы упомянули переписку с Борисом Божневым, она интересна, в частности потому, что там звучат отголоски одного маленького литературного скандала. Речь идет о листовке Шаршуна "Русский хай-кай" (то есть хайку), которая вызвала негодование Божнева.

– Перед тем как ответить на Ваш вопрос, сделаю небольшую преамбулу, чтобы было понятнее, почему даже близкие друзья Гингера, которые занимали, как мне кажется, более левые позиции в искусстве, выступили с осуждением его участия в листовках Шаршуна. Гингер прекрасно знал русский язык, в Великой Обезьяньей палате Ремизова его титул был Грамматик Дидаскал. Это был человек, к которому многие обращались за языковыми консультациями. Он был профессиональным корректором, работавшим со многими книжками стихов своих коллег по творческому цеху – во вступительной статье я перечисляю их немало, думаю, на самом деле их было еще больше. В качестве корректора его приглашали даже в ЮНЕСКО править протоколы. Его блестящее знание русского языка отмечали такие строгие ценители, как Константин Мочульский или Георгий Адамович. Вместе с тем он часто хулиганил в поэзии, нарушал принятые грамматические, лингвистические нормы. Некоторые его языковые находки представляют собой крайне интересный экспериментальный материал. В листовках Шаршуна он продолжал эту свою игру со словом, иногда на грани юродства (это слово зачастую употребляется в критических откликах на гингеровские стихи), пытаясь как поэт предстать в некой новой роли, не очень привычной и традиционной для русской поэзии. Эти его "остранения" (по Шкловскому) от принятых языковых канонов и форм лирической композиции, на мой взгляд, были и в самом деле малоудачны. Но сама попытка взглянуть на привычные вещи новыми глазами не может не вызывать сочувствие. Я попытался в предисловии и комментариях разъяснить творческую позицию Гингера-поэта, выразившего умонастроение своего поколения, названного Владимиром Варшавским "незамеченным", которое, попав в чужой языковой и культурный мир, должно было осваиваться со многими новыми для себя кодами – поведенческими, речевыми, ментальными и т.д. Человек, оказавшийся в эмиграции в молодом возрасте, возможно, быстрее адаптируется в этом "чужом" мире, но и драма его острей, поскольку отсутствует опыт прочно сформировавшихся в прошлом убеждений. Иными словами, "сыновья" воспринимали травматическое бытие изгнания гораздо, если можно так выразиться, "экзистенциальнее", нежели "отцы". По крайней мере, как мне кажется, история русской эмиграции между двумя мировыми войнами дает обильный материал для такого взгляда на вещи. Конечно, я сейчас веду речь о сугубо творческо-интеллектуальных кругах эмиграции. Эмигрантский молодой человек, существуя в мире, как его определил друг Гингера поэт Борис Божнев, "борьбы за несуществованье" (так, напомню, назывался его первый поэтический сборник), не может не чувствовать, что поэт-вития, поэт-трибун, поэт-жрец, поэт-пророк – традиционный, согласитесь, для русской поэзии образ – выглядит в этой ситуации неадекватно, если не просто комично. И тогда Гингер надевает на себя маску, разыгрывая юродивого, ломающего язык, нормативные грамматические структуры, видоизменяющего традиционную для русской литературы тему поэта-пророка. Мне кажется, что это никоим образом не снижает ни его образованности, ни его культуры, просто дает несколько иной подход, иное видение мира, предлагает говорить с читателем другим языком. Ту же поэтику, кстати, исповедовали и другие поэты гингеровского поколения, прежде всего Борис Поплавский. Неслучайно Гингер явился если не прототипом Аполлона Безобразова, главного героя знаменитого одноименного романа Поплавского, то, по крайней мере, в нем имеются многие типические черты, которые покоряли Поплавского в Гингере как в своем роде "герое времени". Поплавский относился к Гингеру как к учителю, по воспоминаниям друзей, ходил за ним по пятам, между ними разыгрывался поэтический турнир, в котором один посвящал стихи другому. Очень жаль, что эта страница истории русской поэзии, разумеется, не одной лишь эмигрантской, а вообще, до нынешнего времени остается не только не исследованной, но даже как следует библиографически неописанной. А ведь даже на этом примере – одном из многих, если его по-настоящему исследовать, можно показать, как работала конвенциональная поэтика "незамеченного поколения", какие утерянные даже уже для нашего времени смыслы стояли за их, взаимоадресуемыми друг другу образами. Совершенно понятно, что они окажутся еще более зашифрованными для наших потомков.

Я снова хочу вернуться к той мысли, что определенная часть поэтической практики Гингера связана с художественным экспериментом, хотя здесь, возможно, стоило бы развеять заблуждение, особенно проявившееся в начале 90-х годов, когда началось активное увлечение новым и неизвестным материалом – русской зарубежной поэзией. Многие вещи тогда допридумывались, гиперболизировались, не опирались порой на документальные факты и свидетельства. Гингер рисовался как поэт-заумник, на которого повлияли дадаистические, сюрреалистические течения во французской поэзии. Понятно, что Гингер прекрасно владел французским языком, все это читал, многое в себя впитывал. На него повлиял и Аполлинер, и французский сюрреализм – все это так. Но Гингер все-таки оставался на почве классической русской поэзии, опирался на твердь классического русского стиха. Это важно осознавать. И все, что я перед этим сказал о его лирической маске, которую он на себя натягивал и исподволь добивался видимой архаизации, или – другая крайность – примитивизации стиха, становилось средством, приемом, еще более контрастней подчеркивающим следование традиционным образцам. И даже более того – преклонение перед ними. Иногда этот эксперимент заводил его слишком далеко, как в упомянутых вами листовках Шаршуна, которые вызывали скандалы. Мне кажется, эпатаж, экстравагантность здесь были нарочитыми, сознательными. Гингер шел на это, понимая, что он делает, как и для чего он это делает. Приведу только одну параллель, чтобы быть правильно понятым. Мария Вега вспоминала, что на праздновании столетнего юбилея со дня гибели Пушкина в 1937 году в зал, где проходил вечер, посвященный Пушкину, вошел Гингер вместе со своей супругой Анной Присмановой: она была одета под Наталью Гончарову, а он под Александра Пушкина, с баками, со всеми аксессуарами той эпохи. По залу пробежал смешок, но Гингер был невозмутим, как и Присманова. Они не просто играли какие-то роли, это не был костюмированный карнавал, для них это было естественным продолжением их отношения к жизни в поэзии. Вообще самое, может быть, важное и интересное в Гингере (равно, кстати, как и в Присмановой) – это органичное существование в стихе как в жизненной стихии и, наоборот, отношение к жизненному поведению как к поэтическому акту. Этим, на мой взгляд, и проверяется подлинность литературы, фальшивит или не фальшивит автор, живет он этим ритмом, этой рифмой, этим стихом, этими образами, этим дыханием, или все это наносное, придуманное, измышленное, театральное, головное. У Гингера поэтическое дыхание было органичное, чувственное, сформировавшееся где-то глубоко внутри.

– Думаю, здесь будет к месту цитата из Эммануила Райса, что главная тема Гингера – это "радость жизни и ужас перед смертью наперекор общепринятому лицемерию, твердящему о равнодушии к жизни и ее благам и готовностью к страданиям и смерти". Согласитесь?

– Безусловно. Известно, что Гингер был солнцепоклонник и завещал похоронить себя по буддийскому обряду, хотя родился в еврейской семье, его мать, Мария Блюменфельд, кончила свои дни в Аушвице. Фаталист Гингер пережил Катастрофу еврейства в Европе, он так и не надел желтую звезду и ходил по Парижу без нее, несмотря на распоряжение немецких властей, и не потому, что боялся чего-то или не хотел признать себя евреем, а просто считал, что смерть всегда проигрывает в схватке с духом. И потому "победа духа над веществом" – это его слова из письма Б. Зайцеву, написанного после смерти Присмановой, которой не стало в 1960 году, – по существу, выражают концепцию жизни Гингера, его, если хотите, философскую концепцию. В этом смысле он был поэтом-философом, исповедовавшим буддизм именно как религиозно-философское истолкование мира. То есть был "человеком мира", в высоком смысле слова этого слова – космополитом. Человеком, для которого с помощью духа поэзии, литературы, культуры как таковой, посредством слова можно сокрушить самые страшные земные и неземные силы. Поэтому слова Эммануила Райса попадают в точку. Гингер тяжело и мучительно умирал, лежал в больнице, угасал, и последняя его книга, так символически названная – "Сердце", вышла буквально за две недели до смерти. У постели умирающего Гингера кто-то из присутствовавших, едва ли не тот же Райс, сопоставил его поэзию с картинами Шагала, которые не объяснишь словами, эмоциональную энергию которых можно передать только адекватным образным рядом, музыкой, может быть. И при этом вспомнилась знаменитая картина Шагала "Зеленый скрипач": на крыше дома стоит стул, на нем восседает скрипач, две ножки опираются на крышу, а две другие свисают в воздухе. То есть по всем законам физики стул со своим седоком должен рухнуть вниз. Но, может быть, потому что скрипач играет на скрипке, извлекает какую-то неземную мелодию, стул не падает, он, вопреки здравой логике и эмпирическому опыту, что называется, висит над бездной, и покуда скрипач играет, ему ничего не грозит. Вот это и есть поэзия Гингера. Было бы интересно сопоставить лучшие его стихи с живописью. Дружба с художниками, видимо, создавала некую артистическую ауру, когда стихи следует читать не буквенно, а по неким ассоциативным партитурам, возносясь над строчками, как шагаловский стул возносится над крышей и не имеет как будто бы устойчивой точки в физическом пространстве.

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG