Иван Толстой: Петербургское издательство "Алетейя" выпустило три тома сочинений эмигрантского писателя Владимира Рудинского. Можно держать пари, что этот житель Парижа неизвестен не только широкой, но и узкой публике. Тем не менее, трехтомника он удостоился. За разъяснениями я обратился к его литературному "адвокату", одному из составителей и соредакторов этих изданий Михаилу Талалаю.
Что это за загадочный Рудинский, которого такими огромными кирпичами издают, что за этим стоит, стоило ли это делать? Потому что фигура совершенно загадочная, и, конечно, большинство из наших слушателей не представляют себе, кто это. Признаюсь, и я тоже не очень представляю, хотя, кажется, я этого человека мог встречать.
Михаил Талалай: Да, Иван Никитич, Вы могли, наверное, встречаться с ним в Париже, даже в начале нашего, XXI века, потому что Даниил Петров (это его настоящее имя, сам он чаще всего писал под псевдонимом Владимир Рудинский), прожил необыкновенно долгую, почти сто лет, и плодотворную жизнь.
Но я сначала назову имя своего соредактора американского коллегу Андрея Власенко. Он меня увлек фигурой Петрова-Рудинского, у него, наверное, были свои причины так серьезно и долго заниматься фигурой этого литератора. Меня здесь интересовало то, что это – вторая волна. В последнее время я больше занимаюсь именно этим сегментом русской эмиграции. Началось это всё с Бориса Ширяева, но оказалась много разного, интересного, неизведанного. И в случае Петрова-Рудинского меня привлек неожиданный момент его ухода на Запад в этой второй волне, но не с немцами, как это было обычно для второй волны, а с испанцами, с "Голубой дивизией". Экзотический испанский, средиземноморский момент.
Он читал всё, всё обозревал, описывал, реагировал
Затем меня привлекла его литературоцентричность – всю свою творческую жизнь он отдал русской литературе, он упивался ей, писал о ней, рецензировал, читал, собирал, у него в Париже была великолепная и редчайшая библиотека периодических эмигрантских изданий. К сожалению, она исчезла после его смерти. Даниил Петров начал писать в конце 1940-х, а закончил уже в начале нового века и добрался, как рецензент, уже до книг Улицкой, Акунина и Игоря Шесткова. Почти 70 лет в строю. Он читал всё, всё обозревал, описывал, реагировал. Это вся русская литература: и советская, которую он называл "подсоветской", а также эмигрантская и "постсоветская" – нынешняя, современная.
Первые два тома мы отвели его текстам о русской литературе, первый – той, которая осталась в рамках исторической России, Советского Союза, назвав этот том немножко пафосно, цитируя автора, "Вечные ценности", а второй том – "Мифы о русской эмиграции", куда мы собрали его литературоведение по зарубежью.
И я бы еще добавил некий момент землячества, потому что Рудинский-Петров – мой земляк, он родился в Царском Селе, учился, сформировался в Ленинграде. Тут я должен извиниться перед читателями, потому что в предисловии к первому тому мы написали, что он родился в 1918 году в городке, которой тогда стал Детским Селом. Но сейчас, готовясь к нашей передаче, я стал проверять по датам, действительно, в 1918 году Царское становится Детским Селом, причем с чудовищной прибавкой "имени Урицкого", но это было чуть позже рождения нашего автора. Все-таки он несколько месяцев прожил как царскосёл, и этот момент он постоянно с гордостью подчеркивал, цитируя Пушкина и Гумилева.
Он учился в советской десятилетке, которая располагалась в том же самом гимназическом здании, где учился и Николай Степанович. Думаю, что в 1920–1930-е годы там еще хорошо помнили, знали, цитировали стихи Гумилева, который становится на всю жизнь кумиром Петрова-Рудинского. Процитирую такую его фразу:
"Под занавес, перед крахом нашей культуры Бог послал России великого поэта, одного из лучших, каких она когда-либо видела – Николая Степановича Гумилева. И одарил его со всей щедростью не только талантом, но и мужеством, и высоким благородством".
А затем – Ленинград. Он – выпускник ЛГУ, и жаль, что он мало писал и о Царском Селе и Ленинграде, но кое-какие мемуары он оставил:
Иван Толстой: Из воспоминаний Владимира Рудинского о Ленинградском университете в 30-е годы, включенных в первый том, "Вечные ценности":
"У нас, на филологическом факультете, расположенном в отдельном, сравнительно небольшом доме, направо по набережной, выходя из громадного, длиннющего здания Ленинградского университета, было в конце тридцатых годов, когда я там учился, много превосходных профессоров.
Латинскую и древнегреческую литературу нам читал граф Иван Иванович Толстой (говорили, что он приходится дядей писателю Алексею Николаевичу Толстому), маленький и худенький, с густой серебряной шевелюрой и тонкими, еще темными усами, отличавшийся необыкновенной вежливостью и предупредительностью и считавшийся крупным специалистом по античному фольклору.
(От себя сделаю поправку: И.И. Толстой не был графом и не был дядей А.Н. Толстому. – Ив. Т.).
Средневековую и ренессансную литературу преподавал Александр Александрович Смирнов, плотный, широкоплечий, в больших роговых очках и с постоянной приветливой улыбкой на губах. По своему главному интересу в науке, он был одним из немногих в России кельтологов; издательство "Академия" опубликовала, лет за десять до периода, о котором я говорю, древние ирландские саги в его переводе. Позже, кончая университет, я готовился было под его руководством написать диссертацию о Кальдероне; но пришла война, и эта диссертация осталась никогда не написанной...
С классицизмом и западной литературой XVIII века нас знакомил Стефан Стефанович Мокульский, мужчина атлетического сложения, с орлиным носом, крупными чертами лица и массивным, совершенно голым черепом, бывший почему-то абсолютным кумиром всех студенток. Про него рассказывали, как анекдот, что он однажды жаловался в деканате: "Когда я перечитываю мои лекции прошлых лет, у меня волосы встают дыбом – так много в них вульгарного социологизма!" (А в тот момент он был, понятно, принужден воленс-ноленс следовать духу времени). "Ну" – говорили, посмеиваясь студенты – "если уж у Мокульского волосы встали дыбом...".
Нет, я не придумываю и не путаю; у всех троих действительно были именно такие, двойные, имена и отчества: Иван Иванович, Александр Александрович, Стефан Стефанович. Бывают подобные совпадения; да бывают и более странные. В тот же период нам читал на первом курсе античную историю профессор Раков, а французским языком с нами занимался Лебедев. Нам не хватало только Щукина, чтоб в университете оказались налицо все персонажи известной крыловской басни. Щукина, положим, на моей памяти так и не появилось; но, правда, на одном из старших курсов нам потом преподавал русскую историю XIX века некто Окунь...".
Михаил Талалай: Петров-Рудинский тут называет имя замечательного испаниста, знатока Сервантеса, профессора Александра Александровича Смирнова, у которого он должен был писать диссертацию о драматурге Педро Кальдероне. Но тут – мировой катаклизм, начинается Великая Отечественная война и в Царском Селе вскоре оказываются испанцы, та сама дивизия, которую мои современные коллеги предпочитают назвать "Синей дивизией", а сам Петров-Рудинский называет ее "Голубой". Конечно, это были агрессоры, оккупанты, союзники нацистов и Вермахта, но кое с какими нюансами – у испанцев не было расовых теорий и их вел в эту войну антикоммунизм.
Это были, в основном, ветераны их гражданской войны. Многие говорили, что шли мстить за своих погибших родственников, за поруганную католическую Испанию. Итак, уже в сентябре 1941 года, через несколько месяцев после начала войны, в городе Пушкине (так переименовали в 1937 году Детское Село), оказываются те самые испанцы-добровольцы. Даниил Петров, ему 22 года, прекрасно знал испанский язык и, естественно, любопытство привело его к общению с ними. В итоге он становится официальным переводчиком при "Голубой дивизии". Проходит три года оккупации и в январе 1944 года испанцы и немцы изгоняются из Ленинградской области. И происходит трагический перлом в судьбе Даниила Петрова.
Вместе с "Голубой дивизией" в оккупированном Пушкине оказывается один белый эмигрант, царский офицер Александр Александрович Трингам, участник Первой мировой и гражданской войны в России, и в Испании, во время их гражданской, он доброволец. Сейчас все чаще рассказывают про микроповторение гражданской российской войны, там тоже воют белые и красные русские. Трингам после победы франкистов остался в Испании, в 1941 году он – в Царском Селе, тоже переводчик, они работают в одной конторе. Как вспоминал Даниил Петров, Трингам стал первым русским эмигрантом, которого он встретил. От него он узнал о других эмигрантах, в первую очередь, о Великом князе Владимире Кирилловиче.
Рассказы о здравствовавшем главе Дома Романовых в зарубежье так впечатлили юного царскосела, что это определило его дальнейший путь – он избирает достаточно редкое для второй волны политическое кредо, становится монархистом и, по сути дела, обрекает себя в дальнейшей своей долгой эмигрантской жизни на положение маргинала, на отстраненность от большой зарубежной периодики именно из-за своего старорежимного политического кредо.
Он оставил небольшие воспоминания о своем уходе с родины. Даниил чуть было не попал в Италию.
Иван Толстой: "Когда поражение Германии уже определенно намечалось, знакомые мне предлагали уехать в Казачий стан в Италию. Я им: "Я же не казак!" А они: "Это не беда. Если вы сочувствуете идеалам казачества, то и довольно. А место там для вас найдется". И верно, надо полагать, нашлось бы, благодаря знанию языков. Но я в итоге бежал пешком на Запад, растворившись в толпе двигавшихся туда иностранцев. Называясь в пути то французом, то поляком, пока не добрался до одной речки, за которой начиналась занятая американцами территория. Помню свои странствия как сон, в знойное лето, по пустынной стране... С едой, правда, трудностей не возникало. Покинутые населением дома были полны пищей; попадались даже брошенные походные кухни (и множество банок с консервами; да как было их открывать?). Путь шел через поля боя, заваленные трупами тех немцев, которые решили биться до последнего. Чудом перешел через речку, где толпу беженцев просеивал американский контроль, и очутился в свободном мире, где быстро достиг затем и Франции.
Во Франции орудовала на полный ход советская репатриационная миссия
В свободном мире... Но для нас в нем свободы не существовало. По чудовищному, преступному ялтинскому соглашению все бывшие советские граждане подлежали передаче большевикам. Когда мы поняли это, конечно, советских больше не стало: все перекрасились в польских, турецких, всё равно каких еще подданных, в старых русских эмигрантов из Югославии или из Германии, – у кого какой изобретательности хватило … Старая эмиграция была полна патриотическими иллюзиями: левые восторгались “страной победившего социализма”, правым нравилось воображать матушку-Россию как продолжение царской империи.
Во Франции орудовала на полный ход советская репатриационная миссия, хватая всех подозрительных – при активнейшем участии сделавшихся совпатриотами старых эмигрантов: без них работа бы не пошла... Напротив, французским чиновникам, к их чести будь сказано, претила роль палачей. Какая-нибудь мало-мальски правдоподобная бумажка, – и они охотно исключали принесшего ее человека из числа предназначенных на выдачу, веря, или делая вид, будто верят, что он западный украинец, или настоящий поляк, либо болгарин".
Михаил Талалай: В итоге Петров оказывается в Париже. Я подробно рассказываю о его биографии, потому что она впервые нами описана и выявлена, и наверняка в ней найдется еще много чего интересного. Хотя парижская жизнь его была достаточно монотонна, он не вписывается в традиционный эмигрантский круг, его отчисляют из знаменитого Свято-Сергиевского подворья, Богословского института, после второго курса за монархические идеи. Петров без благословения начальства отправился на съезд монархистов, которой шел под эгидой Русской зарубежной церкви (монархической ориентации). Это ему не простили.
После чего он посвящает себя, в первую очередь, политической деятельности, но не забывает свою любовь к языку, к фольклору и оканчивает престижную парижскую Школу восточных языков. Он знал, как говорят, более 20 языков и ему приписывают шутливую фразу, что "тяжело даются лишь первые 17, а потом всё идет легче". Жизнь маргинала привела к тому, что почти все парижские годы работал ночным сторожем. Днем он сочинял, писал, учил языки, занимался лингвистикой, но ни в какие академические и научные учреждения он так и не вписался.
Иван Толстой: Михаил Григорьевич, а как же быть литератором, рецензентом, читать литературу, откликаться на нее, если тебя не публикуют? Где-то он все-таки нашел для себя площадку?
Михаил Талалай: Да, площадка была, но во второстепенных эмигрантских изданиях, в первую очередь, его охотно публиковала аргентинская газета "Наша страна". С "Русской мыслью" он поссорился, повздорил и с Никитой Струве и с его "Вестником РХД". В итоге он публиковался в брюссельском монархическом журнале "Часовой", а также в забытых ныне изданиях "Заря России", "Наши вести", в германском журнале "Русский ключ".
И тут очень занятный момент его невероятной плодовитости, для нас составивший немало сложностей: он использовал с десяток разных псевдонимов. Мы на трех книгах поставили имя Рудинский, это главный псевдоним. Но из Парижа в газету "Наша страна" писал некий Аркадий Рахманов, причем исключительно о лингвистике, он вел рубрику "Языковые уродства", фанатично борясь за чистый, правильный русский язык, критикуя всевозможные модернизмы. Тот же Петров, якобы из Канады, под именем Гамид Садыкбаев вел рубрику о монархизме и публиковал исследования об этнографии народов России, дореволюционного и советского периода. Из Швеции писал литературовед Савва Юрченко, из Италии – Геннадий Криваго, из Греции – Виктор Штремлер, из Лондона – Вадим Барбарухин. Существовала, наконец, некая дама-политолог Елизавета Веденеева из Бельгии, которая весьма эмоционально вела рубрику "Миражи современности", яркий раздел газеты "Наша страна", который печатался на первой полосе.
Иван Толстой: Михаил Григорьевич, Рудинский-Петров был необычайно плодовит, а качество того, что он оставил в литературе, каково?
Его единственный беллетристической труд – "Страшный Париж"
Михаил Талалай: Он писал выразительно и, на мой взгляд, интересно и важно, перед нами – практически вся история всей русской литературы второй половины прошлого века. Пожалуй, для меня лично главная претензия к нему – его партийность, часто он свою монархическую идею продвигает и в литературоведение. Ну и некий безграничный патриотизм, – например, Набокова он не воспринимал, считал, что тот чуть ли не национал-предатель, раз перестал писать на родном языке, и перешел на английский. Но, в целом, ярко и эмоционально. А теперь и сами читатели могут с этим познакомиться.
И главное, у него было и свое собственное литературное дарование, что для меня открылось не сразу, потому что я не сразу обратил внимание на его единственный беллетристической труд – "Страшный Париж". Мне эта книга даже понравилась больше, чем его литературоведческие очерки. Этот текст не имеет, на мой взгляд, прецедентов в нашей литературе, это смесь детектива, триллера, каких-то оккультных вещей и их духовной оценки.
Здесь Петров-Рудинский – истый царскосел, он упивается старым литературным языком, странными персонажами, мистическими и спиритическими сеансами, однако все это погружено в старо-эмигрантский Париж. Сыщик там – настоящий француз, бретонец: автор изливает на нас массу информации о криминальном Париже, а также о русской диаспоре. Ему эту книгу не удалось издать в важных эмигрантских издательствах и, как ни странно, она выходит в Иерусалиме, в 1992 году. Поклонница его литературной работы Дора Штурман, сама известная литературовед, поспособствовала выходу этой книги, написав любопытное предисловие.
Иван Толстой: Из предисловия Доры Штурман к иерусалимскому изданию "Страшного Парижа":
"Полагаю, что цикл новелл, объединенных общими героями, названный Рудинским "Страшный Париж" не имеет прецедента. Кроме сюжетной увлекательности цикла в целом, он интересен и своими мыслями, и обобщениями, не всегда однозначными и поддающимися легкому определению; и своей мемуарной основой, детали которой вполне реалистичны, несмотря на оккультные приключения лирического героя, и многим другим. Я бы сказала, что при первом чтении, как во всяком детективе, да еще фантастическом или мистическом, читателя более занимает сюжет новелл, чем мировоззренческая основа всего цикла, его философия. При повторном же чтении, особенно через некоторое время, более существенной становится для внимательного читателя глубинная основа чувств, размышлений и нравственно-философской позиции автора, выступающего в лице двух героев: лирического (рассказчика), русского эмигранта, и его друга, полицейского детектива-бретонца. Сквозь весь цикл проходит взаимное противостояние инфернального Зла и мирового Добра. Противоборство между ними разворачивается как внутри человеческой души, так и вокруг нее. С одной стороны – за власть над нею и ее погубление (Зло), а с другой стороны – за ее устояние и спасение (Добро). Инфернальное Зло персонифицируется автором в самых разнообразных проявлениях черной магии, колдовства, в деятельности оккультных сект, учений, сливающихся издревле в некий интернационал служителей и рабов дьявола. Добро – как защита, прибежище и спасение человека – воплощается в высшем и конечном смысле в христианстве. Это четко осознают оба "сквозных” героя новелл: русский рассказчик и следователь-француз. Но "Страшный Париж” (с его впечатляющим мистическим реализмом коллизий – реализмом в изображении сверхъестественного) лишен однозначной и прямолинейной менторской назидательности и дидактичности. Борьба изредка проглядывает даже в душах обоих героев: то в виде крайне рискованного любопытства, тяги заглянуть в бездну, соприкосновение с которой христианам заказано; то в форме мстительного порыва. Между тем, в злорадстве над поверженным Злом тоже есть нечто несовершенное. Рассказчик не приукрашивает и не скрывает эти двусмысленные моменты. Он словно бы обозначает опасности, от которых никто не застрахован раз навсегда. Да и сама ситуация противоречива, антиномична: не заглядывать в бездну, но быть бдительным к ее исчадиям; не прибегать к магии, но иногда нет иного спасения, кроме контрмагии (т.е. "белой магии" и не только универсальной самозащиты Крестом и молитвой, но и, так сказать, специальных магических контрприемов); не соприкасаться со Злом, но активно сражаться с ним – как же сражаться, не соприкасаясь? Исчерпывающего раз навсегда ответа на эти вопросы у Рудинского нет".
Иван Толстой: Михаил Григорьевич, а в ваш трехтомник вошел этот роман?
Михаил Талалай: Роман Рудинского был переиздан в России в середине 90-х годов с минимальным введением, где, естественно, ничего не говорилось о "Голубой дивизии": неизвестный писатель, книга вышла в Иерусалиме, а теперь выходит в Москве… И меня это московское переиздание останавливало. Но в итоге мы решились на свое переиздание и на некую вольность – этот заключительный том мы назвали "Два Парижа". В нем две части. Первая – собственно "Страшный Париж", а вторая – парижские очерки самого Рудинского, его криминальная хроника – он охотно писал о парижских преступлениях – и очерки о русском Париже. Мы собрали эти его тексты, составив некое документальное приложение к "Страшному Парижу".
Сборник завершает нашу трилогию и дает читателю образ не только литературоведа, эмигранта-патриота, который только и живет покинутой Россией, иногда особенно не представляя, что там происходит, но и образ интересного писателя.