Александр Горянин: В Петербурге вот уже почти полтора десятилетия проходят международные "Нансеновские чтения", посвящённые такому уникальному культурно-историческому феномену, как русское зарубежье. Докладчики рассказывают о беженцах от большевизма и их судьбах в странах рассеяния, о духовной и культурной жизни русской диаспоры, о её активном и пассивном взаимодействии с покинутой родиной. А название "нансеновские" – это в память о норвежском полярном исследователе Фритьофе Нансене, Верховным комиссаре Лиги Наций по делам русских беженцев. Многих из этих беженцев "нансеновские паспорта", признанные всеми странами Лиги Наций, спасли, без преувеличения, от смерти.
Большинство докладчиков на первой конференции почти по умолчанию исходили из того, что попытки первой волны эмиграции влиять на советскую метрополию, конечно же имели место и даже бывали в чём-то относительно (и недолго) успешны, но только до конца 20-х, после чего опускается непроницаемый железный занавес и остаётся непроницаемым почти тридцать лет, до хрущёвской оттепели, когда в СССР началось (сперва слабо заметное) хождение тамиздата и его машинописных копий, стало всё больше "перемотанных" радиоприемников (юное поколение и не сообразит, что это такое), возникли другие каналы дистанционного воздействия диаспоры на СССР. Именно диаспоры, а не зарубежного мира вообще, это отдельная история. Справедливо отмечалась роль Радио Свобода (первоначально "Освобождение"), потому что в свои первые годы это во многом была радиостанция эмигрантов.
На "Нансеновских чтениях" 2008 года я выступил с докладом "Воздействие русской эмиграции на СССР в 1930-е – 1950-е годы", где отстаивал (а позже развил) ту точку зрения, что "Внешняя Россия" сильно влияла на Россию внутреннюю и в названные годы тоже. Закупорить страну полностью оказалось для коммунистической власти непосильной задачей даже в самые свирепые времена. Она просто не одолела то, что в физике и механике именуется сопротивлением материала.
Мог ли железный занавес опуститься мгновенно – и сразу без всяких щелей?
Мог ли железный занавес опуститься мгновенно – и сразу без всяких щелей? Обратимся к тридцатым – т.е. ко времени, когда после Гражданской войны прошли всего лишь годы. Большой исход из страны закончился только в 1922-м, малый тонкой струйкой продолжался, раны разрыва с близкими не заживали, а так как переписка с ними не была запрещена, множество людей продолжали обмениваться письмами, получать посылки и переводы, как они привыкли это делать в 20-е. Филокартисты подтвердят, что открытки того времени с видами Парижа, Праги, Шанхая, Белграда в их коллекциях сплошь и рядом представляют собой послания от эмигрантов на родину, и что это не великая редкость. Когда-то и я случайно приобрёл небольшую коллекцию прошедших почту старых открыток, и среди них было несколько предвоенных – из Чехословакии, Франции, Америки. Одну из них, доставленную в Чернигов из Парижа в декабре 1932 года, я воспроизвёл в своей книге "Россия: сквозь тернии революций".
Внешняя Россия влияла на советское население уже фактом своего существования, о ней знали, ей завидовали. На "выездные паспорта", позволявшие покинуть СССР, были установлены неподъёмные цены. Историк Елена Осокина в своей книге "Золото для индустриализации" цитирует принятое в октябре 1932 года постановление Совнаркома о "валютной эмиграции". За паспорт для "трудового элемента" теперь надо было платить 500 золотых рублей, для "нетрудового" (духовенство, "частники" и т.д.) – 1000, для стариков и детей – 275. "Для 30-х годов это были астрономические суммы", пишет Осокина. Кого-то выручала эмигрантская родня, но таких было мало. За первые 15 месяцев действия новых правил разрешение на выезд получили всего 1063 человека (62% подавших заявления). Переводя родственнику или другу через Торгсин необходимую сумму, эмигрант по сути выкупал его, как испокон веков выкупали пленных. Ясно, что эмигрировать таким способом за все 30-е годы сумели от силы несколько тысяч человек, в масштабах страны почти ноль. Собиравшиеся в отъезд продавали и дарили имущество, вокруг них складывался целый фольклор, слухи расходились как круги по воде. Знакомым и соседям оставалось только кусать локти.
Есть замечательный историк Александр Владимирович Голубев (руководитель, в том числе, Центра по изучению отечественной культуры Института российской истории), он работал с материалами органов, надзиравших за связями граждан СССР с заграницей, изучал сводки секретно-политического отдела ОГПУ по этой тематике, отчёты о перлюстрации писем за рубеж и из-за рубежа. Черпаю из его книги "Если мир обрушится на нашу республику…" (М., 2008).
В 1937 году в ходе первых выборов в Верховный Совет СССР "в одном из московских институтов из 11 агитаторов не оказалось ни одного, у кого бы не было близкой родни за границей: у этой мать и сестра в Латвии, с которыми она поддерживает связь… У этого мать живет в Польше, с которой он держит связь… У того два брата за границей, поддерживает с ними связь".
Получатели писем и переводов из-за рубежа не всегда держали язык за зубами. Жительница Вологды осенью 1937 года заявила: "Зря вы говорите о голоде и нищете за границей, так как мне пишут оттуда и там все дешевле, чем здесь, и денег присылают". Гражданка Тихонова из Удмуртии рассказывала, что "её брат живет в Сан-Франциско, он надавит на кнопочку и ему всё готово, имеет свою автомашину".
Выборочная перлюстрация практиковалась постоянно, но во время коллективизации проникновение "крамолы" в СССР ненадолго облегчилось., так как ОГПУ распорядилось тогда за счет уменьшения читки международных писем усилить просмотр внутренних, особенно идущих в армию – ведь Красная армия состояла на три четверти из деревенских парней.
Голубев приводит данные Наркомата связи: даже к лету 1941 года из СССР за границу отправлялось ежедневно в среднем 1,5 тысячи телеграмм и 33 тысячи писем, а поступало соответственно 1 тысяча телеграмм и 31 тысяча писем. То есть 64 тысячи писем в две стороны за сутки. Притом что идёт 21-й месяц Второй мировой войны! Правда, в Европе в это время пушки уже молчат, даже на Балканах они стихли в конце апреля; у СССР дипломатические отношения даже с вишистской Францией маршала Петэна и марионеточной Словакией. Но эпистолярный тонус вроде бы должен быть на спаде. Вдобавок Прибалтика, Бессарабия, Волынь уже внутри СССР, а ведь на них всегда приходилась значительная доля трансграничного почтового обмена. Тем не менее такой поток! И какая-то часть этого потока заведомо обеспечивалась перепиской частных лиц.
Голубев напоминает и о таком, почти забытом ныне, в эпоху социальных сетей, трансграничном канале связи, каким было радиолюбительство. Радиопередатчики не находились под запретом, т.к. были отнесены к категории резерва связи на случай войны, но тотальный контроль над ними тогда ещё не был возможен.
Были и совсем уж тонкие нити к зарубежной России – через моряков торгового флота, через посещавших родину сотрудников "загранучреждений", членов семей персонала посольств. Помню, в начале 80-х я показал Юрию Нагибину приобретённую в Риге подшивку еженедельника "Для Вас" за 1935 год, два здоровенных тома. "Знакомо, знакомо, – сразу сказал он. – Тут в каждом номере должны быть репортажи "Парижские огни" о жизни русской эмиграции во Франции. И ещё рассказы – Моэма, Моруа, Пиранделло и так далее, все плохо переведённые".
Оказалось, в одной школе с Нагибиным доучивался в последнем классе сын советского то ли торгпреда, то ли атташе в Латвии, в гостях у него он и листал эти журналы. Кажется, школа при посольстве не выдавала аттестат зрелости, его надо было получать на родине. Надменный мальчик, одет был во всё немецкое и шведское. Рассказывал ли он что-то об эмиграции? "Нет, да я его и не расспрашивал, я знал об эмиграции больше, чем он. Это же носилось в воздухе: дядя в Париже, кузина в Варшаве, почти ходульный образ".
Белой эмиграции была посвящена обширная статья в первом издании Большой советской энциклопедии (в томе, вышедшем в 1934 году). Из неё можно было узнать, что только во Франции 400 тысяч русских и что "при безработице во Франции белогвардейцев увольняли с заводов в последнюю(!) очередь" (видимо, как менее склонных бастовать). Энциклопедия сообщала о"скудости эмигрантской литературы и театра", о "чрезвычайно низком уровне белоэмигрантского искусства". Читатели, не знавшие, что русский театр и прочие искусства уцелели в изгнании, были приятно удивлены, а в низкий уровень не поверили. Перечислив с десяток политических группировок эмиграции, энциклопедия неосторожно цитировала их программы ("власть должна стать на охрану священных прав личной и гражданской свободы, собственности, правопорядка…", "будет восстановлена широкая свобода торговли и частного почина…" и т. д.). Все это жадно усваивалось пытливыми умами, недостатка коих в стране не было.
Важным источником информации были тогда всякого рода обличения и разоблачения, регулярно изливаемые на читателей. Пишущая братия откликалась на запрос с громадным энтузиазмом – всё интереснее, чем писать об ударниках пятилетки. Порой названия очерков такого типа ("В норе у зверя", "Разговор с мертвецами") говорили сами за себя. Это соответственно Михаил Кольцов и Лев Никулин, не вижу причин не назвать их. Или возьмём фельетон Ильфа и Петрова "Россия-Го" (1934). Продираясь сквозь несмешное ёрничество, читатель узнавал, что в Париже выходят соперничающие на идейной почве (в отличие от парочки близнецов "Правда" и "Известия") русские газеты – "Последние новости" и "Возрождение". Что Бунин получил Нобелевскую премию и её денежный размер – 800 тысяч франков. Что эмигрантов раздирают партийные споры, они тоскуют по родине, устраивают лекции, собираются землячествами, вступают в тяжбы по поводу законности воинских званий, полученных в Гражданскую войну – то есть заняты не только выживанием. Приводился – видимо, в расчёте на взрыв весёлого смеха советских читателей – эмигрантский прогноз: большевики неизбежно свергнут себя сами, Совдепия через эволюцию придет к контрреволюции. Прогноз, как мы теперь знаем, оказавшийся полностью верным.
После слов Нагибина меня осенило: а ведь и я тоже, на целую эпоху по сравнению с ним позже, читая юнцом в 57-м году в "Новом мире" записки Льва Любимова "На чужбине", узнал об эмигрантах не так уж много такого, чего бы не знал раньше. Но мой случай не был типичным, а для читательского большинства книга стала не просто открытием, она стала потрясением – говорю так уверенно, потому что её четырежды(!) переиздавали в Ташкенте, и я наслышался удивлённых восклицаний по её поводу.
1957-й год, по сравнению с довоенным временем, и правда, был уже другой эпохой, слишком много всего произошло в промежутке. "Антисоветская эмиграция" не была забыта, о ней что-то слышали все, но размер этого явления в картине мира сильно ужался и утратил щекочущую привлекательность. И вдруг – такое открытие! Автор сумел рассказать о множестве человеческих и литературных судеб, позволив каждому дорисовать параллельный русский мир, со своей охватывающей чуть ли не весь глобус географией, вкладом в мировую культуру, литературу, искусство, науку, технику, медицину. Мир со значительными, а главное, свободными личностями, их идейными исканиями, вкусами, понятиями. Мир, видимо, уже уходящий, но ещё не ушедший, не совсем растворившийся в иноязычном окружении. Даже тяготы и драмы эмиграции, описанные Любимовым, выглядели слаще советского убожества образца 1957 года – пусть даже в этом убожестве уже мелькали какие-то искры надежд. Твёрдое знание, что этот русский мир существует, а значит возможен и у нас, почему нет, стало для многих психологически целительным.
Конечно, люди советского воспитания недоумевали: каким же образом "отсталая царская Россия", страна "косного чиновничества", "свирепой цензуры", "поповского мракобесия", "подавления всякой передовой мысли" могла породить эмиграцию такого качества? По версии советской школы и советской пропаганды, эмиграция состояла из представителей эксплуататорских классов, реакционного офицерства, черносотенцев и прочих беглецов от справедливого народного гнева, а также из некоторого количества обманутых простых людей. Книга Любимова торпедировала один из главных советских мифов.
Каким же образом "отсталая царская Россия" могла породить эмиграцию такого качества?
В 20-е годы Германии действовало, подсчитано, не менее 50 русских издательств. Значит, они могли печатать книги, распространять их (в набоковском "Даре" описан русский книжный магазин в Берлине) и выживать при скромных тиражах, а главное, при конкуренции со стороны советских издательств, чья продукция продавалась совершенно свободно. Одни прогорали, их сменяли другие. Значит, были покупатели и читатели. Но сколько бывших российских подданных насчитывалось в то время во всей Германии? Чуть больше 200 тысяч человек, включая детей, что примерно равно современному населению города Бийска Алтайского края. Сколь же велика была доля просвещенных людей в этой малочисленной общественной группе! Ещё больше эмигрантских издательств американский историк Марк Раев насчитал во Франции только с 1918 по 1928 годы.
В изгнании действовали свыше двадцати русских вузов, стоит назвать некоторые. В Париже: Высший технический институт, Высшая школа социальных, политических и юридических наук, Русская консерватория (существует по сей день), Коммерческий институт. В Праге: Русский юридический факультет при Карловом университете, Институт коммерческих знаний, Русский свободный университет. В Харбине: Политехнический институт, Юридический факультет, Институт восточных и коммерческих наук, Педагогический институт, Высшая медицинская школа. И в каждой стране изгнания было, как минимум, Общество русских инженеров и Общество русских врачей.
Рядовой гражданин СССР завидовал, конечно, не культурному потенциалу Внешней России, он его мало заботил, он завидовал благополучию эмигрантов, которое сильно преувеличивал. Молва разносила истории преуспеяния и отсеивала истории нищеты. Голубев приводит такие цифры: только в Ленинграде только в 1935 году (не самый страшный год, заметьте!) и только за "неправильную" связь с эмиграцией под репрессии разного рода попали 2000 человек, треть из них жили на переводы и посылки зарубежной родни (и, видимо, рассказывали об этом). Отказу от опасной привычки помогали всё более неподъёмные для получателей пошлины на посылки. Это видно и по тому, что в эмигрантских газетах второй половины 30-х годов предложения об отправке "стандартных посылок" в СССР становятся реже.
Излишне радужным представлениям об эмигрантской жизни содействовали, кто бы мог подумать, песни Вертинского
Излишне радужным представлениям об эмигрантской жизни содействовали, кто бы мог подумать, песни Вертинского, словно бы дававшие понять: тут у нас бананово-лимонный Сингапур, синий и далёкий океан, принцесса Ирэн, во льду золотится бутылка вина, а что у вас? Официально пластинки Вертинского не ввозились, но каким-то образом попадали в СССР в больших количествах, что явствует из ряда воспоминаний о 30-х годах. В фильме 1935 года "Три товарища" (режиссер Семён Тимошенко) снабженец в исполнении Михаила Жарова легко и в любых количествах добывает строго лимитированные лес и цемент за взятки в виде пластинок Вертинского. Взятки, понятно, подразумевались другие, но в данном случае это неважно. Зрители не переспрашивали друг друга: "Что ещё за Вертинский?" Это имя было им хорошо известно.
Книга Любимова с неизбежностью содержала множество советских оговорок и экивоков, без них она не увидела бы свет; понятливый читатель отметал этот вздор не глядя. Да, в ней натыкаешься то на умолчание, то на пропуск, но такова была неотменяемая плата Главлиту за пропуск в печать, простите скверный каламбур. Любимов рассказал так много, что заведомо искупил (для своего времени, конечно) грех своих умолчаний.
Но, повторю ещё раз: добрая половина рассказанного Любимовым была мне откуда-то известна, просочилась по каплям из каких-то пропагандистских фельетонов и тому подобного. Вот например. Классе в седьмом я приобрёл (путём обмена) комплект журнала "30 дней" за 1928 год, захотелось иметь первую публикацию "12 стульев". В итоге прочёл всю подшивку, узнав, среди прочего, о соперничестве одних русских монархистов (кирилловцев) с другими (сторонниками Николая Николаевича), о докторе Воронове, который во Франции омолаживал богатых стариков, пересаживая им поначалу яичники казнённых преступников, а позже – яичники обезьян. Тут же была полная парижских подробностей повесть Льва Никулина "Инженер Мерц" об эмигранте, засланном в СССР со злодейским заданием, но после душевных мук обратившемся в ГПУ. Так ведь и "Союз меча и орала" и "барин из Парижа" в тех же "12 стульях" – хоть и пародийный элемент, но никто не пародирует несуществующее.
Чем страшнее становилось построение социализма в отдельно взятой стране, тем более жгучий интерес вызывали счастливцы, сумевшие из неё ускользнуть. Коллективизация, раскулачивание, высылки поближе к Полярному кругу, "добровольно-принудительный" труд – всё это дало обильный урожай попыток бежать через советскую границу. Рабочие и крестьянские парни, не знавшие языков, твёрдо верили, что стоит оказаться на той стороне, как тут же найдётся русский, который переведёт, объяснит, поможет.
Моё личное эмигрантоведение началось классе в пятом. Приятельница моей бабушки, Ксения Михайловна, фамилию забыл, работала завбиблиотекой Партийной школы при ЦК КП Узбекистана. Партшкола размещалась в конструктивистском здании (я это разглядел годы спустя на экране памяти) рядом с Русским театром имени Горького, мне до нее было семь минут ходьбы. В библиотеке всегда было пусто, обучавшиеся в Партшколе (как их назвать, "партшкольники"?) не были запойными читателями. Ксения Михайловна, зная, что я ничего не перепутаю, пускала меня и к полкам, и к каталогу. Книги, которые я уносил домой и всегда возвращал вовремя, она записывала на себя. Натыкаюсь на каталожную карточку: "ТОЛСТОЙ, АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ. Эмигранты. Повесть. "Сов. писатель", 1940, 272 с.", зову Ксению Михайловну. "Можно эту книгу?" – "Господи, забыла! – смущённо говорит она, выдирая карточку из ящика. – Нет её, изъята. То есть списана за ветхостью. Затрепали". В библиотеке Партшколы не было затрёпанных книг, и я понимаю: повесть "Эмигранты" изъята. С этим, кстати, была какая-то загадка. Вскоре в той же библиотеке я обнаруживаю "Эмигрантов" в собрании сочинений Алексея Толстого. В синем, 15-томном. Том не помню, но твёрдо помню год издания, 1948, боязливейший советский год. Пусть разбираются знатоки библиотечных изъятий и чисток. Надо ли говорить, что я прочёл в этом 15-томнике всё касавшееся эмигрантов (а у Толстого про них полно). И коготок увяз.
Много лет спустя, во второй половине 60-х я уже был знаком с Любимовым лично и бывал у него в гостях в Трёхпрудном переулке. Жил он в непростом доме начала века, это одна из лучших построек знаменитого зодчего Эрнста Нирнзее.
Как-то Лев Дмитриевич дал мне полистать фотоальбом своих эмигрантских лет, где он молодой с теннисной ракеткой, или на фоне бёклиновских кипарисов и круизного парохода, или с актёрами эмигрантского театра, их имена я забыл, но не могу забыть фото православного Александро-Невского собора в Варшаве до и после его разрушения в 30-е годы. Это было самое высокое здание польской столицы. Любимов бывал тогда в Польше как журналист. Я спросил, почему книга "На чужбине" издана в Москве тиражом 30 тысяч экземпляров, а в моём родном Ташкенте – стотысячным? "Спасибо Моизу Должанскому, – был ответ. – Он там у вас негласно помогает издательствам не прогореть. Мы, бывшие эмигранты, выручаем друг друга. Он из Касабланки, я из Парижа, я теперь в Москве, он в Ташкенте, но это неважно".
Хотя Ташкент той поры был уже полуторамиллионным городом, прозвучавшее имя не оказалось для меня пустым звуком – я давно был знаком с младшими Должанскими: с Даниэлем (мы были просто приятелями), а также с Иваном, Юрой и Тамарой. Ташкент был одним из тех городов (наряду с Алма-Атой, Барнаулом, Челябинском, Казанью и ещё пятью-шестью), куда направляли так называемых возвращенцев.
В писательской среде 60-х считалось почти общеизвестным, что в довоенное время Любимов в эмигрантской газете "Возрождение" обличал Сталина, а во время оккупации Франции сотрудничал с пронацистским журналом "Je suis partout" ("Я везде"). Но! Будучи выслан французами после войны в сталинский СССР, сразу получил квартиру в Москве и непыльную работу во Всеславянском комитете. Считать ли его на этом основании ещё одним Штирлицем (в облегченной версии, конечно) гадать не берусь, хотя похоже на то.ак бы то ни было, мы должны быть благодарны автору записок «На чужбине» за драгоценные сведения
Как бы то ни было, мы должны быть благодарны автору записок "На чужбине" за драгоценные сведения
Как бы то ни было, мы должны быть благодарны автору записок "На чужбине" за драгоценные сведения, которыми он за 30 лет до Перестройки сумел поделиться со страниц "Нового мира" с тысячами пытливых умов в СССР.
Любимов рекомендовал меня другому москвичу-возвращенцу, описав его так: "Самый общительный человек на свете. Я с кем-то враждовал, он не враждовал ни с кем. Дружил со всем Парижем. И с вами сдружится, он обожает молодёжь". Речь шла о Владимире Брониславовиче Сосинском.
Этому человеку я хочу посвятить отдельную главу, он её заслуживает, а пока расскажу только о моменте нашего знакомства. Едва я переступил порог, Владимир Брониславович усадил меня за чай с кексом, после чего сказал, что поскольку он ровесник века, врачи прописали ему обязательный дневной сон длительностью в один час, но чтобы я даже не думал уходить, он вынесет мне на кухню приятное чтение, час пролетит быстро, а потом мы обо всём поговорим, и Адинька, жена, присоединится. Ариадна Викторовна была дочерью эсеровского лидера Виктора Михайловича Чернова – того самого, что на протяжении двух январских дней 1918 года был первым и последним председателем Учредительного собрания, разогнанного большевиками.
В качестве приятного чтения мне была вынесена машинопись "20 писем к другу" Светланы Аллилуевой, абсолютная новинка в тот момент.
Когда я познакомился с Сосинским, ему было 67 лет. Разница в возрастах не помешала нашей дружбе, длившейся двадцать лет, до его кончины.