Художник и прозаик Игорь Шестков много пишет, книги его прозы выходят и в Германии, и до ковида и войны выпускались в Киеве и Петербурге.
Игорь Шестков – сатиричный интроверт. Он видит мир в трагических лучах человека крайне впечатлительного и ранимого, но будучи писателем проницательным и житейски опытным, он наделен острым сатирическим глазом. Трагедия существования для него никогда не доходит до «гибели всерьез», но всегда притормаживает на важном повороте, так что читатель успевает усмехнуться и подвергнуть происходящий ужас сомнению.
Все это называется иронией, и ирония исключительно близка Игорю Шесткову. Страшный, похожий на реальность мир вдруг показывает свою изнанку, и мы видим его нарисованность, почти кукольность. Отчего, впрочем, персонажи и обстоятельства не становятся фальшивыми, но просто – мнимыми.
Кафка, Оруэлл, Набоков, Кабаков – весь ХХ век прочитан Игорем Шестковым и пропущен им через собственный советский и эмигрантский опыт.
Мир этот похож на фильм ужаса
Шесткову исполнилось 70. За последние годы я прочел несколько новых книг писателя и погрузился в сновидческий мир его героев-оборотней. Шестковские персонажи живут в мрачной фантасмагории, постоянно попадают в ловушки, расставленные потусторонними силами, вовлекаются в свидания со своим собственным прошлым, извлекают неизвлекаемые уроки и никогда до конца не осознают, бред ли окружает их или явь.
Мир этот похож на фильм ужаса или мрачную компьютерную игру с большим запасом жизней, волшебных снадобий, эротических соблазнов и мучительного советского прошлого, от которого невозможно отвязаться до самой смерти.
Шестковские одиссеи по пространствам и историческим временам, при всей фантасмагории происходящего, при ежеминутном попрании заповедей и приличий, - одиссеи эти подчинены умелой и продуманной воле их автора и могут завершиться тогда, когда угодно самому писателю. Театр кровожадных и мистических марионеток знает свой шесток. Простите невольный каламбур.
Если оглянуться сегодня на внешний мир за окном, шестковская преисподняя не покажется чем-то надуманным: политические и военные упыри и уроды мучают и топчут всё, что им доступно, словно выйдя из рассказов писателя на просторы матушки-Земли.
Жизнь подражает искусству, как давно было замечено еще Оскаром Уайлдом. Не стану называть Игоря Шесткова пророком, но в очередной раз подивлюсь, как его литературные фантасмагории оборачиваются реальностью.
Сегодня писатель — гость программы Поверх барьеров. И мы украсили расшифровку разговора графикой Игоря Генриховича.
Вы начинали как художник, и в ваших рассказах много художественных деталей, имен знаменитых живописцев, ваятелей, всякой изысканной терминологии. Зрительность ваша очень чувствуется. Но уже несколько десятилетий вы пишете прозу. Художник и писатель: за них отвечают разные области сознания?
Игорь Шестков: Вы знаете, насчет областей сознания мне очень трудно судить, но художник все-таки должен какой-нибудь штриховкой, линией, тоном что-то изобразить, а писатель работает только с буковками, со строчками, с паузами. То есть это, конечно, немножко разные вещи. Но то, что я могу сразу сказать, я действительно стараюсь писать, стараюсь образы, которые приходят в голову по мере писания, очень выпукло и графически изобразить описанием. То есть я как бы остался художником, но только стал использовать другие методы, другой формат, другой материал. А, в принципе, остался тем же самым, что и был.
Иван Толстой: Интересно, не возникает ли какого-нибудь конфликта между художественной частью вашего мышления и писательской? Они дружат между собою или у них бывают стычки?
Игорь Шестков: Ну, вы опять, вы хотите меня представить человеком, у которого как-то разделено сознание. Я был в основном графиком, рисовал тушью. И вот писательское дело. Я предпочитаю это слово не употреблять. Оно очень высокопарное. Мне последнее время нравится простое слово “автор”. Здесь всё в каком-то едином коме находится, в какой-то единой субстанции. И когда я пишу, я уже не замечаю, что это - буковки или графика.
А когда я рисовал, я всегда при этом говорил и шептал и старался то, что я рисую (хотя это часто были неформальные нефигуративные композиции), все равно я старался представить это как историю, как сказку, как какой-то сюжет, рассказ. Здесь на самом деле противоречия нет, но объяснить это я не могу.
Иван Толстой: Берлин, как известно, - город музеев, один из самых музейных городов в Европе. А для вас эта музейная жизнь продолжается? Выставки, вернисажи? Эта жизнь трепещет по-прежнему?
Один Пергамон чего стоит
Игорь Шестков: Вы знаете, к сожалению, трепетать перестало. Перестало во время эпидемии ковида. Здесь в Берлине умирало очень много людей, и практически музеи были закрыты. И даже когда они были открыты, ходить туда как-то не хотелось, потому что, ну, думаешь, ну, смотришь на Рафаэля и на Босха, а потом - раз - и вот ты уже в больнице и помер. Это не было приятно, такие ассоциации были неприятные.
Но начал я, когда я приехал в Берлин четверть века назад, с того, что обошел все музеи и не один раз, а может быть сто. И всякий раз с видео и с фотокамерой. Всё, что можно, я все время фиксировал и все это осталось где-то в компьютере, но в мозгах очень сильное впечатление оставило. Потому что в Берлине действительно потрясающие музеи. Один Пергамон чего стоит. Это совершенно феерическое какое-то, невероятное произведение романтического искусства, ну, и огромная коллекция живописи - старой, прекрасной, чудесной.
Я всё это очень люблю, но последние годы я немножко к этому охладел. Может быть, потому что мне просто стало трудно двигаться, передвигаться. Но в душе всё это горит, трепещет. И я радуюсь тому, что увидел.
Иван Толстой: Чему была отдана советская часть вашей жизни? Что вы успели сделать в СССР?
Игорь Шестков: Да вы знаете, я выжил. Это уже большой плюс.
Потому что не все мои знакомые просто смогли свои первые 34 года жизни прожить без катастроф и без ужасов. Я в общем-то выживал, а сердце мое было занято рисованием. Это компенсировало весь гной советский, который со всех сторон на человека прыскал. Я рисовал очень-очень много, я учился. К сожалению, я не мог нигде поучиться всерьез в каком-нибудь академическом учреждении. А просто учил сам себя и учился у приватных художников, у приватных учителей, мастеров.
Самое большое влияние на меня оказал Михаил Матвеевич Шварцман
Самое большое влияние на меня оказал Михаил Матвеевич Шварцман, которому я подражал много-много лет. Была такая напасть. Но он мне прочистил мозги и вывел на истинную дорогу. Я не могу похвастаться какими-то свершениями ни в советский свой период, ни в период свой немецкий.
В Германии я устроил очень много выставок. Меня видело очень много людей. А в России я участвовал только на выставках на Малой Грузинской улице раз, наверное, десять. Вот и все мои скромные достижения.
Иван Толстой: У всякой эмиграции есть мотивы. А каковы были ваши?
Игорь Шестков: Я где-то между третьей и четвертой волной эмигрантов. То есть я уехал в 1990 году, еще был Советский Союз. Современные и не очень современные патриоты России очень любят таких людей, как я, называть колбасными эмигрантами. Мол, у нас-то колбасы было мало, а вот они поехали и, значит, что в Германии колбасы очень много.
Я, как это ни странно, согласен с такой постановкой, потому что когда я уезжал из Москвы, хлеб было купить трудно, а у меня жена и доченька тогда еще маленькая была. Нам есть было нечего, в прямом смысле слова. Это, может быть, звучит сейчас как-то даже смешно. И я решил: "Нет, больше так не могу. Надо же жить где-то, где хоть хоть какая-то еда есть, как-то можно выжить". Я даже не думал о свободе творчества, о том, что я стану художником за границей. Это всё были какие-то заоблачные мечты. Просто хотелось выжить, нормально пожить. Если угодно, поесть колбаски.
Иван Толстой: Что собой представлял русский эмигрантский литературный пейзаж в ваши первые годы и как он меняется сегодня? Ваши впечатления в динамике?
Игорь Шестков: Вы знаете, на этот вопрос очень сложно ответить. Дело в том, что я в силу обстоятельств, когда приехал в Германию, попал после так называемого лагера для еврейских беженцев. Я попал в город, в индустриальный город бывшей Восточной Германии. У меня даже телефона не было, не было телевизора, не было радио, не было денег. Работы тоже три года не было, там просто действительно никакой работы вообще не было. Какой уж тут литературный ландшафт! Вы знаете, я чувствовал себя вообще оторванным от цивилизации.
Единственным пейзажем, который я тогда видел, была индустриальная архитектура XIX века
Ну, вот я, например, общался с Хазановым, прекрасный писатель. И он мне как-то немножко помог. Я почитал его книги, прекрасные, чудесные. Мне очень понравилось. Но о каком-то пейзаже говорить очень трудно, потому что единственным пейзажем, который я тогда видел, была индустриальная архитектура XIX века, довольно обозленные восточные немцы, потому что те, кто хотел уехать, они уже уехали, а кто не хотел уехать, они злились на весь мир, всё происходило не так, как они думали. Вот этот пейзаж я хорошо видел и хорошо воспринял.
А литературный пейзаж я стал воспринимать только через много лет, уже в XXI веке, когда начал публиковаться в литературных журналах. Например, в Слово/Word я публиковался в Нью-Йорке. И у Батшева в его двух журналах - “Мосты” и “Литературный европеец”.
Вот литературный ландшафт “Литературного европейца” я могу как-то обрисовать, но он, наверное, вам не совсем интересен, потому что там собрались только несколько серьезных профессиональных писателей, а остальные просто хотели от души что-то написать, как-то себя проявить.
То есть они не были настоящими литераторами. Хотя, конечно, были люди и талантливые.
Я начал видеть ландшафт литературный только в последние годы. Я заметил огромное количество людей, о которых я никогда не предполагал, что они покажутся в Германии. Сорокин и Улицкая. Улицкая живет минутах в двадцати от меня ходу, но мы с ней не знакомы. Я просто тихо восхищаюсь ее несколькими текстами. Сорокин тоже потрясающий писатель, но он такой небожитель. Я даже не думаю, что он захочет с незнакомым писателем говорить.
Для меня Германия стала новой родиной, пусть не очень сладкой
Очень трудно судить. Очень много людей приехало новых. То есть они жили много лет под Путиным, устраивали свою жизнь не без успеха, многие заработали хорошие деньги. А потом, когда стало совсем кисло, то есть уже запахло мобилизацией, они уехали за границу и сейчас многие, по-моему, только и ждут, когда Путин или помрет, или уйдет, и можно будет вернуться на родину. Я никого не осуждаю, это люди как люди. Но для меня Германия стала новой родиной, пусть не очень сладкой, пусть не очень весёлой, но всё-таки новым местом обиталища.
Иван Толстой: Проза требует мыслей, как говорил Пушкин. Как вы оцениваете современный мир? Пожалуйста, в парламентских выражениях.
Игорь Шестков: Вы знаете, вопрос не по адресу. Я очень далек от какой-то общественной, художественно-литературной жизни, в которой все как-то соединяются, кипят страсти. И я довольно интровертированный человек и просто живу по-другому. Вам надо поговорить с кем-нибудь, кто действительно в центре берлинской тусовки. Я неожиданно узнал, что есть и такая, и не одна. А я на периферии, и мне мне гораздо более интересен сам текст, чем другие люди, носители литературного таланта, литературной силы.
Ну да, мысли, конечно... Это очень сказано общо. Я не очень даже понимаю, что имеет в виду Пушкин под мыслями. Все-таки все, что приходит нам в голову, даже любая, в общем-то, белиберда, она тоже мысль.
Я хотел бы сказать, как война, которая (я, может быть, упрежу ваш вопрос), как война воздействует на прозу. Мне кажется, что проза все-таки - это нечто, состоящее из лепестков розы.Какие-то галочки, буквочки, какой-то другой мир. Даже если мы рассмотрим очень реалистических писателей, их герои совершенно не похожи на самом деле на живых людей, они только кажутся похожими, на самом деле это что-то совсем-совсем другое.
Происходит какое-то вдавливание друг в друга, войны и прозы
А тут война, понимаете, война и осколки бомб, они проходят вот эту серую зону между искусством и жизнью легко и попадают в прозу. И вдруг ты начинаешь ощущать, что в твоей прозе что-то взорвалось, страшно пахнет, что там трупы, что там несчастные мертвые люди, несчастные мертвые дети. И какой бы ты ни был человек или наоборот небожитель, это неважно, всё равно происходит какое-то вдавливание друг в друга, войны и прозы, понимаете, тут уже даже не до мысли, тут какая-то совсем другая ситуация, тебя просто пронизывают эти осколки так же, как они пронизывают несчастные эти убогие дома под Харьковом или под Киевом.
Это я хотел сказать обязательно, потому что я не понимаю, как можно сейчас писать и не думать о войне, и не думать о нашей ответственности, и о том, что каждый из нас, в общем, виноват. И виноват в этих несчастных, в этих несчастьях, которые со всех сторон происходят.
Иван Толстой: Есть ли у России еще исторические, политические, культурные шансы вернуться в семью народов?
Игорь Шестков: Вы спрашиваете меня, как будто я Александр Исаевич Солженицын, который знал всё. Я ничего не знаю. Я простой человек, откуда мне такие вещи знать? То, что с Россией происходит, это кошмар. С другой стороны, этот кошмар в том или ином виде происходил всегда.
Когда я закончил университет в 1978году, я думал, что жизнь сейчас немножко как-то изменится потихоньку к лучшему. А в 1979 году началась афганская война. И она длилась почти 10 лет. А в конце этих 10 лет я уехал из России. И вы знаете, эта война, она была ещё хуже украинской войны. Там больше людей убили и с гораздо большей жестокостью. Убивали этих несчастных афганцев. Что из этого вышло, мы знаем. Какое-то странное, страшное государство Талибана. Вот это следствие того, что сделала Россия.
Я надеюсь, что Россия, может быть, не в том виде, в котором она сейчас существует, а разделившись на несколько частей, например, как-то встанет действительно с колен в хорошем смысле слова, не будет обижать соседей, а просто восстановится как какое-то государство. Но эта надежда очень слабая.
И последнее время, чем дальше идет, тем меньше эта надежда. Потому что я вижу людей, и они за то, что происходит в Украине. Ну, как же так можно? Хотя моя собственная мама (она умерла в Америке), она тоже, например, говоря сленговым языком, крымнашествовала.
Я говорил: "Мама, но это ведь не важно, кому это принадлежит. Ведь не в этом дело, а дело в том, как всё это было оформлено, как это было всё подано". Но это мало кого интересует.
Вы знаете, я очень надеюсь, что появятся в России гениальные люди, вроде гениальных поэтов, Мандельштамов, Бродских, что они еще появятся. И гениальные писатели. Тут у меня нет никаких сомнений. Но вот то, что вся Россия станет, грубо говоря, хорошей или хотя бы нормальной демократической страной, у меня надежды нет.