Иван Толстой: На протяжении всей истории Радио у нашего микрофона выступали люди, знавшие и любившие Блока, - его современники, друзья, интерпретаторы. Сегодняшняя программа приурочена к августу – блоковскому месяцу. Поэт скончался 7 августа 1921 года. Блок в архивах Свободы. Начнет литературовед, переводчик, репатриант и реэмигрант Дмитрий Сеземан. Запись 1983 года.
Дмитрий Сеземан: Возьмите любой сборник советской поэзии, любую антологию и вы обнаружите, что составитель открывает ее именем Александра Блока. Но тут же обнаружите и другое. Что, скажем, Николая Степановича Гумилева в этой антологии нет. А ведь были они современниками и прожили в самой России, при советской власти, одинаковое количество лет, оба умерли в 1921 году. И, конечно, дело не в том, кто был лучше, выше - это вопрос эстетических критериев и оценок а, стало быть, спорный. Просто Гумилева советская власть расстреляла, а Блок избежал этой участи, успел умереть сам.
И вот десятки лет спустя и, даже, в эпоху самого идиллического оттепельного либерализма, лучшие умы в ЦК, в Союзе писателей, в «Гослитиздате», в издательстве «Советский писатель» мучительно думали, дивясь собственной смелости: а не напечатать ли Гумилева? Ну, вот как бы во Франции не издавали бы Андре Шенье только потому, что ему якобинцы отрубили голову. Но речь у нас сегодня не о Гумилеве, хотя и случай с ним прекрасно иллюстрирует то абсурдное положение, при котором о праве поэта фигурировать в национальном достоянии своей страны решает не его творчество, не его талант, а партийно-правительственные инстанции, руководствующиеся какими угодно соображениями, но только не литературными. Нет, нам сегодня интересно выяснить, почему Александр Александрович Блок - дворянин, символист, декадент - оказался, правда, после некоторых сомнений и не без оговорок, причисленным к лику советских классиков, почему простили ему и «Прекрасную даму», несмотря на подозрительное родство с Владимиром Соловьевым, и Христа в цепях и розах, и того же Христа, шагающего в белом венчике из роз во главе Двенадцати, и мистическое витийствование совместно с Андреем Белым? Заслужил ли он многотомные, хоть и как всегда неполные, собрания сочинений и Блоковские дни, и официальные, по случаю этих дней, славословия? Нет ли тут ошибки, недоразумения, не побоимся этого слова, не обманул ли Александр Александрович чрезмерно либеральную и доверчивую советскую власть? А ведь произошло с Блоком то же, что и со многими представителями русской культуры начала века. Мучительно испытывая чувство вины, внушенное ей еще с 40-х годов прошлого века, мечтая о некоей благотворной революции духа, пригрезившейся ей в речах героев Достоевского, она представляла себе Россию в виде обезумевшего поезда (помните: «в зеленых плакали и пели»?), мчавшегося мимо домов с желтыми окнами, где скрипят задумчивые болты, в сказочной новой Америке, построенной, кончено, неким придуманным народом, неведомым ей, и полумифическим рабочим людом.
Путь степной без конца, без исхода,
Степь да ветер, да ветер, и вдруг
Многоярусный корпус завода,
Города из рабочих лачуг.
Черный уголь, подземный мессия,
Черный уголь здесь царь и жених,
Но не страшен, невеста Россия,
Голос каменных песен твоих.
Иван Толстой: Александр Блок в эссе Дмитрия Сеземана. Из цикла «Оболганные гении». Критик и поэт Георгий Адамович, хотя и был постоянным нашим автором в 60-е годы, не всегда мог сам прочитать свое эссе. В нашем архиве хранится запись чтения адамовической книги «Комментарии» на два других голоса. Вот отрывок о Блоке. У микрофона писатель Гайто Газданов и диктор Георг Келлер (он сын знаменитого кинорежиссера Якова Протазанова). Начинает Газданов.
Гайто Газданов (за Г.Адамовича): Не потому, конечно, Блок велик, что он был возвышенно настроен и полон глубоко поэтических чувств. Если замечания о его стиле могут кого-нибудь склонить сделать такой вывод, это был бы вывод ошибочный. Блок велик потому, что в его лучших стихах содержание нередко таинственное, но без нарочитого затуманивания, слито со всем, что это содержание выражает, потому что стихи его ни о чем не рассказывают, но все передают. Потому, наконец, что стихи его не о чем-то, а само это что-то. Блок не был мастером в каком-либо школьном смысле. Если бы он свою школу создал, это, вероятно, была бы школа плохая. Учиться у Блока в формальной области почти нечему, а приблизиться к нему без подделки и пародии в силах только тот, кто сколько-нибудь с ним схож. В тех случаях, когда Блока оставляло вдохновение или когда он требовал от своего вдохновения того, к чему оно не было склонно, получалось у него нечто далеко не перворазрядное. «Скифы», например. Риторика, декламация с отдельными ослепительными проблесками, но, в целом, работа на тройку с плюсом, не говоря уж о «Клеветникам России». Вещь тоже риторическая, но блестящая именно в качестве упражнения на заданную тему. Брюсов, вздумай он написать «Скифы», написал бы их лучше Блока, а, пожалуй, сильнее Блока оказался бы даже Макс Волошин. Риторика была их делом, их призванием.
Георг Келлер (за Г.Адамовича): Что составляет сущность поэзии Блока и дает ей смысл? Надеюсь, нет в наши дни комментаторов, которые решились бы обстоятельно излагать своими словами то, что Блок будто бы хотел сказать. Если бы такая задача могла быть успешно выполнена, следовало бы заключить, что Блок не поэт. Вспомним строки его о детях добра и света - едва ли не в них ключ к его творчеству, разгадка особого характера этого творчества. «Дитя добра и света». Для Блока мир, его окружавший, со всем тем упоительным, восхитительным, единственным, к чему никакие потусторонние веяния вкуса у человека не отобьют, был все же миром страшным, и воля Блока была направлена к тому, чтобы его изменить при том в двойном смысле – первичном и другом, метафизическом, однако, для него ничуть не менее реальном. Блок не бежал из страшного мира, а наоборот, видел в поэзии помощь добру и свету, с судьбой которых связывал и свою судьбу, и судьбу всех людей. Я упоминал выше о солидарности, которая при чтении блоковских стихов мало-помалу выделяется среди случайных мотивов, как одна из основных его тем, пожалуй, даже самая основная. Да, солидарность или, лучше, круговая порука. Оттого поэзия Блока так и действенна, что при неумолимой драматической последовательности во внутреннем развитии она до крайности антиэгоистична и вся проникнута сознанием ответственности всех за все, с очевидной готовностью поэта первым принять возмездие, стать первой жертвой. «Дай мне руку, товарищ и друг» - наиболее блоковские из блоковских стихов, это неизменно и говорят, и нет в них ничего патетичнее иных вопросительных интонаций.
«Анна, Анна, сладко ль спать в могиле?»
«В самом чистом, самом нежном саване,
сладко ль спать тебе, матрос?»
Все кончено, надежде больше нет места, но камнем человек не стал, и образу и подобию своему по-прежнему верен.
Иван Толстой: Гайто Газданов и Георг Келлер (Протазанов) читали отрывок из «Комментариев» Георгия Адамовича. Запись 1968 года. Целую книгу о Блоке, названную «Гармонии таинственная власть», прочел в студии нашего радио критик и искусствовед Владимир Вейдле. Это было в 1971 году.
Владимир Вейдле: «Скифы» ничьего мнения, кроме авторского, не представляют. И мнение это с внеполитической отчетливостью высказать было бы крайне затруднительно. Вот последние четыре строфы «Скифов»:
Идите все, идите на Урал,
Мы очищаем место бою
Стальных машин, где дышит интеграл
С монгольской дикою ордою.
Но сами мы отныне вам не щит,
Отныне в бой не вступим сами,
Мы поглядим, как смертный бой кипит,
Своими узкими глазами.
Не сдвинемся, когда свирепый гунн
В карманах трупов будет шарить,
Жечь города и в церковь гнать табун
И мясо белых братьев жарить.
В последний раз опомнись, старый мир,
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира.
Стихотворение было написано в два дня, сразу же после окончания «Двенадцати». Для современников оно, конечно, означало такое же и то же самое решение, тот же выбор Блока, что и «Двенадцать». Этот выбор был всеми принят всерьез именно потому, что читатели Блока его поэзию от личности поэта не отделяли, отказывались отделять. Стихотворение волнует смутными предчувствиями, вложенными в него, как и в подготовившую его дневниковую запись, ту, где сказано Западу: «Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины».
Но логический скелет начисто там отсутствует. Если России грозит очистить место бою, не вступая в него, между монголами или Китаем и Западом, то почему же у нас самих сузились по-китайски глаза, почему мы сами хотим и способны обернуться к Европе своею азиатской рожей? Если же мы азиаты, то почему бы нам не слиться с Азией? Вопросы эти, конечно, праздны. Гнев затуманивает взгляд и разум поэта. Это с Блоком случалось нередко, как об этом свидетельствуют не столько стихи его, сколько письма и дневники. Но разжигает воображение и поднимает музыкальную волну стиха. Замечу в скобках, что в эпиграфе из Владимира Соловьева «Панмонголизм - хоть имя дико, но мне ласкает слух оно», Блок бессознательно исправил первый стих. У Соловьева было «панмонголизм - хоть СЛОВО дико». Блок усилил, вернее, создал выразительность стиха третьим ударным «и» - «Панмонголизм - хоть ИМЯ дико».
Гневно или восторженно в «Двенадцати» слушает Блок то, что сам называет порой шумом и гулом, а, порой, музыкой тех месяцев, лет или дней, и на музыку отвечает музыкой. Риторически музыкальны «Скифы», частушечно и несплошной кантиленой, а немножечко вроде «Ночи на Лысой горе» Мусоргского, музыкальны «Двенадцати». Смешно у поэта требовать отчета за его мысли, тем самым, отделяя их от музыки. Музыка - не логика и еще того меньше политика. Разве Блок сам не написал в ответ на анкету может ли интеллигенция работать с большевиками, как раз тогда, в разгаре работы над «Двенадцатью», 14 января 18-го года: «Я политически безграмотен и не берусь судить о тактике соглашения между интеллигенцией и большевиками. Но по внутреннему побуждению это будет соглашение музыкальное». Блок, однако, не говорит: предоставим судить о нем музыкантам. Что ж, может быть, нам надлежит сказать это ему или за него? Нет, не можем мы этого сказать. Не можем мы в этом случае отделить поэта от его стихов, ответственности за его слова отнять у него не можем, как и он сам никогда ее с себя не снимал.
Иван Толстой: Знаменитые рисунки к блоковской поэме «Двенадцать» принадлежат перу художника Юрия Анненкова. В 1965 году в Париже он рассказал об отношении к этим иллюстрациям самого поэта.
Юрий Анненков: Я сделал иллюстрации к «Двенадцати» Блока в 1918 году, это было первое иллюстрированное издание этой поэмы, и вышло оно в издательстве «Алконост» в Петербурге. В 1917-19 годах Блок, несомненно, был захвачен стихийной стороной революции. Мировой пожар, как он писал, казался ему целью, а не этапом. Мировой пожар не был для Блока символом разрушения, это был мировой оркестр народной души. Уличные самосуды представлялись ему более оправданными, чем судебные разбирательства, ураган - неизменный спутник переворотов, и снова, и всегда Музыка, Музыка – с большой буквы. «Те, кто исполнен Музыкой, услышат вздох всеобщей души, если не сегодня, то завтра», - говорил Блок еще в 1909 году. В 1917 году Блоку почудилось, что он ее услышал. В 1918 году, повторив, что дух есть музыка, Блок говорил, что «революция есть музыка, которою имеющий уши должен услышать», и заверял интеллигенцию: «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием слушайте революцию». Эта фраза была ровесницей поэмы «Двенадцать».
Я, получив заказ, еще не знал Блока лично. Я с ним, конечно, встречался еще в студенческие годы, но я не был с ним знаком в буквальном смысле этого слова. И когда издатель «Алконоста» Алянский предложил мне сделать эти иллюстрации, я был в Москве, а Блок - в Петербурге. Таким образом, мы были разлучены, и я начал делать иллюстрации, не поговорив о них с Блоком. Когда у меня было сделано некоторое количество этих рисунков, то я их выслал в Петербург и вскоре получил письмо от Александра Блока, где он критиковал и обсуждал мои рисунки. Начиналось оно такими словами:
«Пишу Вам, по возможности, кратко и деловито потому, что Самуил Миронович Алянский ждет и завтра должен отправить письмо Вам. Рисунков к «Двенадцати» я страшно боялся, и даже говорить с Вами боялся. Сейчас, насмотревшись на них, хочу сказать Вам, что разные углы, части художественной мысли мне невыразимо близки и дороги, а общее - более чем приемлемо, то есть просто я ничего подобного не ждал, почти Вас не зная. Для меня лично всего бесспорнее убитая Катька (большой рисунок), и пес (отдельный небольшой рисунок). Эти оба, в целом, доставляют мне большую артистическую радость и, думаю, если бы мы, столь разные и разных поколений, говорили бы с Вами сейчас, мы многое сумели бы друг другу сказать полусловами. Приходится писать, к сожалению, что гораздо менее убедительно».
Я не буду читать все письмо, потому что оно довольно длинное, и если кто-нибудь хочет его прочесть целиком, то его можно прочесть в целом ряде книг, между прочим, в советском издании сочинений Александра Блока, том 8, письма. Там письмо напечатано полностью. Там он критикует отдельный портрет Катьки, где он пишет, что «Катька - великолепный рисунок сам по себе, но менее оригинальный и, я думаю, что и наиболее не Ваш. Это не Катька вовсе. Катька – здоровая, толстомордая, страстная, курносая русская девка. Свежая, простая, добрая, здорово ругается, проливает слезы над романом, отчаянно целуется. Всему этому не противоречит изящество всей середины вашего большого рисунка, где два согнутых пальца руки. Хорошо также, что крестик выпал (тоже на большом рисунке). Рот свежий. Масса зубов. Чувственный. На маленьком рисунке он старый. Толстомордость очень важна. Здоровая и чистая, даже до детскости. Папироски лучше не надо, может быть, она не курит. Я бы сказал, что в маленьком рисунке у Вас неожиданный и нигде более не повторяющийся неприятный налет сатириконства, Вам совершенно чуждого».
Блок не знал, что я в течение 1913-14 годов был постоянным сотрудником журнала «Сатирикон», может быть, впрочем, и без особого сатириконства. Теперь я возвращаюсь к письму.
«Второе. О Христе. Он совсем не такой. Маленький, согнулся, как пес сзади, аккуратно несет флаг и уходит. Христос с флагом - это ведь и так и не так. Знаете ли вы, у меня это через всю жизнь, что когда флаг бьется под ветром, за дождем или за снегом и, главное, за ночной темнотой, то под ним мыслится кто-то огромный, как-то к нему относящийся. Не держит, не несет, а как - не умею сказать. Вообще, это самое трудное. Можно только найти, но сказать я не умею, как, может быть, хуже всего сумел сказать и в «Двенадцати». По существу, однако, не оказываюсь, несмотря, на все критики. Теперь еще. У Петьки с ножом - хорош кухонный нож в руке. Но рот опять старый. А на целое я опять смотрел, смотрел и вдруг вспомнил: Христос Дюрера. То есть нечто, совершенно не относящееся сюда, постороннее воспоминание.
Наконец, последнее. Мне было бы страшно жалко уменьшать рисунки. Нельзя ли, по-Вашему, напротив, увеличить некоторые из них и издать всю книгу в размерах вашего убийства Катьки, которая по-моему настолько grand style, что может быть увеличена хоть до размеров плаката, и все-таки не потеряет от этого. Об увеличении и уменьшении уже Вам судить. Вот, кажется, всего главное по части критики. Мог бы написать еще десять страниц, но тороплюсь. Крепко жму вашу руку. Александр Блок».
Письмо это начиналось следующим обращением: «Многоуважаемый Юрий Павлович!». В последующих записках, которые мне приходилось получать от Блока, «многоуважаемый» превращался постепенно в «дорого», «милого» и, наконец, в «милого друга». Вот единственная сохранившаяся у меня из этих записок:
«Милый Ю.П. Итак, завтра в 6. Ваш А.Б.».
Но о чем писалось в этом письме, где, когда, зачем - я не помню.
Иван Толстой: Художник Юрий Анненков об иллюстрациях к «Двенадцати». Запись 1965 года. Слово литературоведу и переводчику Дмитрию Сеземану.
Дмитрий Сеземан: Февральскую революцию Блок воспримет радостно. Подобно многим современникам, скажем, живописцам русского авангарда, ему кажется, что революция социальная сольется с переворотом в художественном сознании. И что она, революция, приведет к неслыханному освобождению всех творческих начал. После Октябрьского переворота, еще желая верить, что победил в революции дух, а дух есть музыка, как он писал, он произнесет те слова, что с тех пор не устают повторять в поминальных речах: «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием слушайте революцию!». Вот, за что ему все простят, за что его полюбит советская власть и присвоит себе. Он пишет «Двенадцать» - страстную, но уже обреченную попытку отождествить захват власти большевиками с торжеством духа, олицетворенным шагающим впереди Христом. Это в январе 1918 года. После чего наступит три года, наполненных самым страшным, что может быть в жизни поэта – трагическим молчанием. Человек культуры до мозга костей, он с ужасом видит, что русская культура, как Катька из «Двенадцати», лежит в снегу с простреленной головой. Ожидаемое царство свободы обернулось неумолимой диктатурой, всеобщее братство - грозным «кто не с нами - тот против нас!». Полуграмотные партийные чиновники становятся законодателями искусства и самой мысли. И Блок начинает умирать, долго, мучительно агонизировать. О нем можно сказать то, что он сам сказал о Пушкине: «Пушкин умер не от пули Дантеса, а от отсутствия воздуха». И все же перед смертью он набирает воздуха, и в своей речи о назначении поэта оставит нам не только свое поэтическое завещание, но и один из замечательнейших памятников русской художественной мысли 20-го века. В этой речи, произнесенной по случаю годовщины гибели Пушкина, Блок ссылается на того Пушкина, которого не очень-то жалует советское пушкиноведение, на того, который тоже перед смертью писал:
Зависеть от царя, зависеть от народа -
Не все ли нам равно. Бог с ними. Никому
Отчета не давать. Себе лишь одному
Служить и угождать. Для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи.
Назначение поэта, - говорит Блок, - состоит в том, чтобы из хаоса извлечь гармонию и эту гармонию вносить в мир. Мешают ему в этом деле заботы суетного света и чернь. О ней-то, пожалуй, и речь. Чернь - это вовсе не народ, это все те, кто требуют поэта того, что ему не свойственно - «сметать сор с улиц», - как писал Пушкин. Чернь, - говорит Блок, - требует от поэта служения тому же, чему служит она - она требует от него пользы. Со своей точки зрения, - саркастически замечает Блок, - чернь в своих требованиях права. Во-первых, она никогда не сумеет воспользоваться плодами того несколько большего, чем смятение сора с улиц, дела, которое требуется от поэта. Во-вторых, она инстинктивно чувствует, что это дело, так или иначе, быстро или медленно, ведет к ее ущербу. Последняя часть блоковской речи - беспощадный приговор всему тому течению русской общественной мысли, которое пресекло на корню пушкинское светлое начало и привело прямехонько к 17-му году. «Приближались роковые 40-е годы, - пишет Блок. - Над смертным одром Пушкина раздавался младенческий лепет Белинского. Этот лепет казался нам (обратите внимание на это «казался нам») совершенно противоположным, враждебным вежливому голосу графа Бенкендорфа. Он кажется нам таковым и до сих пор. Во второй половине века то, что слышалось в младенческом лепете Белинского, Писарев орал уже во всю глотку». И опять Пушкин:
На свете счастье нет, а есть покой и воля.
«Покой и воля, - продолжает Блок (и это уже о себе), - необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий, не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу».
Иван Толстой: Дмитрий Сеземан. Запись 1983 года. Блок в архивах Свободы. Фрагменты из «Комментариев» Георгия Адамовича продолжают читать на два голоса Гайто Газданов и Георг Келлер.
Гайто Газданов (за Г.Адамовича): Блок духовно щедрее, неизмеримо расточительнее Анненского и оттого выигрывает в сравнении с ним. У Анненского, при всей его щемящей шинельности, чувствуется осторожность, сдержанность в излучении энергии. И неслучайно Вячеслав Иванов, в статье о нем и его последователях, оборонил жестокое, тончайшее замечание о «скупых нищих». В дополнение к этим двум словам, а отчасти и в возражение им, можно было бы сказать многое. Но есть в них и доля правды. Блок к скупости органически не способен, как и не способен к расчету. Блок там, где остальные люди, Блок заодно с ними, что бы ни случилось, и этим, и ничем другим объясняется, отчего он теснее Анненского связан с эпохой, а частью теряет вместе с ее исчезновением былую свою притягательную силу. Блок не способен писать для вечности. Будучи свидетелем и участником некоего исторического периода в жизни России, ему, очевидно, представлялось непреложным долгом, да и единственной возможностью жить в своем времени, пусть и с риском преимущественно временное отразить. Это было для него тем естественнее, что время его оказалось исключительно тревожным и само собой толкало сознание к мыслям и чувствам, сомнениям и вопросам от вечности не очень далеким. Но связь свою со временем Блок все-таки преодолевает тем, что по натуре своей не способен смешать ее со злободневностью.
Прошлое страстно глядится в грядущее,
Нет настоящего, жалкого нет.
Он писал о России, он думал о ее участи, о значении и смысле ее исторических несчастий, о двоящейся, полудемонической-полуангельской сущности искусства «с роковой погибели вестью», рано или поздно становящейся для художника достоверностью. А за этим было недоумение, которое с первым человеком на земле возникло и с последним умрет: кто я, откуда, что значит все то, что вокруг себя я вижу?
Георг Келлер (за Г.Адамовича): Неотразимость блоковских стихов держится еще и на том, подчеркиваю, «и» на том (а в статье, которая претендовала бы на полноту, таких «и» должно бы оказаться много), что у него поистине был «песен дивный дар», соловьиный голос, страдивариевская скрипка в руках, которой давно в русской поэзии слышно не было. Помнит ли читатель:
«То не ели, не тонкие ели»
(Из Ночных часов),
или «О, весна, без конца и без края».
Когда о других поэтах говорят «пел, поет» это условное выражение. Для Блока оно почти точно.
Иван Толстой: В 1986 году в Бремене в издательстве «Кафка-Пресс» вышла небольшая книжка «Были и небылицы о Блоке и о себе», принадлежавшая перу вдовы поэта Любови Дмитриевне Менделеевой. В СССР книжка был запрещена. О причинах запрета размышляет тогдашний сотрудник нашего радио поэт Юрий Кублановский.
Юрий Кублановский: Почему же мемуары жены Блока не публикуются в Советском Союзе, ведь в них, в сущности, нет ничего, что, казалось бы, нарушает дух и политико-идеологическую концепцию, которая принята в блоковедении? Думается, что одной из причин является стародевическое пуританство советской цензуры, тартюфские табу на те темы, о которых свободно, как теперь говорят, без комплексов вспоминает Любовь Дмитриевна, во всеоружии, как она сама признается, фрейдистской теории. Во всяком случае, мемуары чрезвычайно много проясняют в той тайне, которая, безусловно, существовала в супружеской жизни Блоков и вне которой невозможно понять ни мотивов жизненного поведения Блока, ни многого в его лирике. Так что наше любопытство не есть, в данном случае, вульгарная тяга обывателей к тайным пружинам жизнетворчества гения, но попытка осмыслить во времени трагедию жизни Блока, подобно тому, как Ахматова, например, именно из уважения и преклонения перед Пушкиным, расследовала семейные обстоятельства, приведшие его к гибели.
«Я выучилась у Блока, - пишет Любовь Дмитриевна, - беспощадности к правде. Эту беспощадность к правде я, как и он, считаю лучшим даром, который я могу нести людям».
Блок познакомился с Менделеевой, когда ей было 16, а ему 17 лет, и еще до того, как в ноябре 1902 года Блок сделал Любови Дмитриевне предложение, их взаимоотношения пережили ряд мучительных кризисов. Менделеева росла в традиционной интеллигентской семье. В доме ее отца бывали Репин, Ярошенко, Куинджи, классические представители российской позитивистской культуры 19-го столетия. Блок привнес нечто принципиально новое, над чем в семье Менделеевых, как и вообще в культурном обществе того времени было принято подсмеиваться. Это был новое мирочувствование, связанное с декадансом, с символизмом, с нарождающимся стилем модерн и мистическим ощущением бытия. И Блок наделял свою возлюбленную, девушку вполне реальную и достаточно земную и прагматичную, конечно, не в смысле обывательских притязаний, какой-то, на наш взгляд, достаточно выморочной, но для тех лет, очевидно, весьма органичной духовностью. Недаром, решив порвать с Блоком, юная Любовь Менделеева писала ему:
«Вы смотрите на меня, как на какую-то отвлеченную идею, и за этой фантастической фикцией, которая жила только в вашем воображении, вы меня, живого человека с живой душой и не заметили, проглядели».
И все же, когда 7 ноября 1902 года, в морозную и снежную ночь, недалеко от Литейного, Блок сделал предложение, Любовь Дмитриевна согласилась.
«В каких словах приняла я его любовь, - вспоминает Менделеева, - что сказала - не помню. Но только Блок вынул из кармана сложенный листок, отдал мне, говоря, что если бы не мой ответ, утром его бы уже не было в живых. Этот листок я скомкала, и он храниться, весь пожелтевший, со следами снега».
Любовь Дмитриевна полностью приводит записку Блока:
«Мой адрес: Петербургская сторона, казарма Гренадерского полка, квартира полковника Кублицкого, номер 13.
7 ноября 1902 года. Город Петербург.
В моей смерти прошу никого не винить, причины ее вполне отвлеченны и ничего общего с человеческими отношениями не имеют. Верую в единую святую и апостольскую церковь. Чаю воскресение мертвых и жизни будящего века. Аминь.
Поэт Александр Блок».
В этой записке, во всем эпизоде, как в капле воды дух той эпохи. В самом деле, трудно представить себе, например, в наши дни, что молодой человек идет делать предложение с заранее припасенной запиской о самоубийстве в случае возможного отказа. Самоубийство - страшный, противохристианский грех, а Блок цитирует символ веры, на него решившись. Наконец, он даже не замечает фальши, когда пишет, что причины намеченного самоубийства ничего общего не имеют с человеческими отношениями. Но тогда с чем же? Так или иначе, Любовь Дмитриевна дает согласие, Блок на ней женится. То, что лежит в основе их семейной драмы, мы бы ныне назвали, пожалуй, сексуальной несовместимостью. Впрочем, Менделеева-Блок во многом винит себя.
«В браке я оказалась совершенно неподготовленной, безоружной. В результате моя жизнь с «мужем» (любопытно, что Любовь Дмитриевна не раз ставит словом «муж» в кавычки) весной 1906 года была уже совсем расшатанной. Короткая вспышка чувственного увлечения Блока мной в зиму и лето перед свадьбой, скоро, в первые же два месяца брака погасла, не успев вырвать меня из моего девического неведения. Тем более, я не могла разобраться в сложной любовной психологии такого необыденного мужа, как Саша».
И если первый роман Любови Дмитриевны с другом их дома писателем и поэтом Андреем Белым кончился, несмотря на и до ныне распространенную версию, по твердому утверждению Любови Дмитриевны, ничем, то в дальнейшем и она, и Блок имели немало бурных любовных историй на стороне. Хотя Менделеева-Блок видит одну из причин своих семейных несчастий в странной, на ее взгляд, привязанности поэта к склонной к психическим отклонениям матери, Александре Андреевне, имевшей над сыном непонятную власть, думается, что и натура самой Любови Дмитриевны мало отвечала понятиям семейного счастья. Например, она пишет в ранней юности:
«Предельным ужасом казалась мне всегда возможность иметь ребенка. Когда стал приближаться срок нашей свадьбы с Сашей, я так мучилась этой возможностью, так бунтовало все мое существо, что даже решилась сказать все прямо Саше, потому что он заметил, что я чем-то непонятно терзаюсь. Я сказала, что ничего так не ненавижу на свете, как материнство. Саша тут же меня успокоил, сказав, что детей у него никогда не будет».
И все-таки их брак не распался, превратясь в то глубокое и трогательное содружество, прочность которого подтвердили страшные испытания послереволюционного времени.
Иван Толстой: Поэт Юрий Кублановский – о мемуарах Любови Менделеевой. К столетию со дня рождения Блока в Советском Союзе прошли памятные вечера и конференции. На них откликнулся литературовед и переводчик Ефим Эткинд. Запись 1981 года.
Ефим Эткинд: Исполнилось 100 лет Александру Блоку, и это невероятно. Более юного голоса в нашей литературе нет. И ведь не только в том дело, что он умер, едва перешагнув рубеж 40-летия, и что лицо его остается в нашей памяти лицом молодого рыцаря, дело еще в немеркнущей современности его страстей и мыслей, его преданности культуре и слову, его одержимости музыкой и духовной свободой. Стихи его давно, с 1910-х годов, вошли в сознание русских людей и определили духовную жизнь нескольких поколений. Кто же из нас не твердил с отрочества:
Вновь оснеженные колонны,
Елагин мост и два огня,
Или:
Над безлунным провалом вечность,
Задыхаясь, летит рысак
Или:
Я унесу тебя с собою,
Я вознесу тебя туда,
Где кажется земля звездою,
Землею кажется звезда.
Сегодня представить себе жизнь без этих стихов немыслимо. Кажется, что если бы не было их, и русского языка не было бы на свете. Остались бы одни дубовые формулы безнадежно бездуховных советских газет. Они, эти газеты, изо всех сил стараются удушить Блока, предав его звонкое имя проклятью и позору: проклятью при помощи официальной славы.
Читаю в «Литературной газете» от 3 декабря: «Народы многонациональной страны Советов широко отметили день рождения имярек (мне не хочется в этой связи называть имя поэта). Юбилейные празднества, посвященные его столетию, прошли повсюду».
От каждого из этих слов мутит. Нет, не такие уж мы неженки, мы ко всему с детства привычны, и нас даже не бесят «народы многонациональной страны Советов», не бесят фальшью и не угнетают пошлостью. И если бы мы взрывались от каждой газетной фразы и переживали каждую из них, как несчастье, то ни один из нас не дожил бы даже до блоковского возврата. Но когда внутрь этой дубовой речи вставлено имя, то самое имя, которое воспела Марина Цветаева:
Имя твое - птица в руке,
Имя твое - льдинка на языке,
Одно единственное движенье губ…
Когда рядом с этим именем сказано, что «свидетельством непреходящей ценности его художественного наследия стал торжественный вечер в Большом театре Союза ССР», то, кажется, происходит какое-то небывалое и недопустимое кощунство. А потом перечисляются другие имена, имена тех, кто почтил Александра Блока своим присутствием в Большом театре. Это сумрачные, унылые, мертвые, пустые имена: Гришин, Кириленко, Суслов, Демичев, Пономарев, Соломенцев, Капитонов, Долгих, Зимянин. В речи о назначении поэта, произнесенной в Доме литераторов в 84-ю годовщину гибели Пушкина, незадолго до собственной гибели, Александр Блок говорил:
«Наша память хранит с малолетства веселое имя Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собой многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни, и рядом с ними это легкое имя - Пушкин».
Я вспомнил эти строки, читая сообщение «Литературной газеты» о торжественном вечере в Большом театре. Сумрачные имена, - говорил Блок, - сумрачные имена мучителей. Подумайте только: Суслов, Демичев, Соломенцев, и рядом с ними это легкое имя Блок. «Имя твое - птица в руке».