Александр Горянин: Со школьных лет я приставал к старым людям с просьбами рассказать об ушедших временах, и мне посчастливилось ещё застать тех, кто не забыл время до революции, помнил старую гимназию, помнил женские купальные костюмы с юбками и панталонами. Одна очень старая женщина, очаровательно стесняясь, показала мне снимок, на котором она, ещё незамужняя, загорает в таком костюме на фоне Ай-Петри под огромным зонтом. В начале века она уже могла подставить солнцу несколько квадратных дюймов своего тела.
Мне не случилось побеседовать со свидетелями Гражданской войны. Зато повезло с сыном богатого домовладельца, который поведал, как их дом, а потом и их большую квартиру "уплотняли" в начале 20-х, объяснил, что такое "самоуплотнение", рисовал схемы, как его семья избавлялась от неприятных соседей и окружала себя приятными, включая родственников (что в одном случае оказалось ошибкой). И как ГПУ сочло одну такую удачно укомплектованную девятикомнатную квартиру контрреволюционным гнездом и замело всех.
Психологи выяснили, что и ближняя, и дальняя память бессознательно редактирует сама себя под давлением расхожих мифов и пропаганды
Мы уверены, что твёрдо помним прошлое – как своё, так и главные события в стране и мире. Да и о том, что было до нас, мы вроде бы знаем всё, что стоит знать (по крайней мере, о ХХ веке). Но психологи выяснили, что и ближняя, и дальняя память бессознательно редактируют сами себя под давлением расхожих мифов и пропаганды. В итоге представления о прошлом могут сильно различаться даже у росших сверстников. Советское прошлое многим ныне стало видеться временем лёгким и светлым. Человек, которому сегодня 50, вспоминает время, когда ему было 15, а другой в свои 70 вспоминает свои 35. Он помнит, что лазил по водосточной трубе в женское общежитие, а теперь не может точно сказать зачем.
Люди простые, было замечено, легко теряют ориентир за пределами своего кругозора, легко переставляют местами имена и события. В их внутреннем мире может сочетаться несочетаемое. Вот пример раскола сознания, в некотором роде шедевр, такого не придумает ни один писатель – рассказ Екатерины Афанасьевны Зайцевой из Мариинска Кемеровской области, записанный в 1998 году, о том, как в коллективизацию, когда ей было всего 11 лет, раскулачивали её дядю, и о сталинском времени вообще:
"У него в семье было 7 детей. Они имели всего одну корову, одну лошадь. Всё, что они нажили своим трудом, у них отобрали. Какие же они были кулаки, когда работали с утра до ночи? Им позволили взять несколько тёплых вещей, немного хлеба, котёл, чугунок, немного чашек и ложек. Топор они взяли украдкой. Те, кто их кулачили, стояли и строго смотрели, чтобы эти "кулаки" чего лишнего не взяли. А ведь что обидно? Кулачили их свои же, деревенские. Посадили на телегу и увезли в тайгу навсегда. Потом наша семья о них ничего не слышала. Погибли они, видно, в той тайге. У нас в семье всегда говорили, что раньше, пока не было колхозов, крестьяне жили безбедно. И во времена Сталина мы тоже лучше жили, чем сейчас. Он был вождь, большой авторитет в народе. Он нам всё дал. И мы всю жизнь должны его за это благодарить. Ведь благодаря Великой Октябрьской революции была установлена наша власть, власть трудящихся".
Мне довелось слышать в равной степени живые, но взаимоисключающие рассказы о том, как происходила индустриализация. Читал я и разноречивые воспоминания о ней. Один мемуарист дословно воспроизводил длинные беседы, звучавшие полвека назад, другой не забыл каждое тогда же съеденное (за начальственным столом) кушанье и выпитую рюмку. Но реальная жизнь за этими письменными чудесами памяти абсолютно не прочитывалась.
Озарение мне пришло от неожиданного автора. Можно сказать, из другой эпохи. В начале 70-х мне попалась книга Сергея Минцлова "Петербург в 1903–1910-х годах". Она вышла в 30-е годы в Риге, и купил я её тоже в Риге. В пору первой латвийской независимости между двумя мировыми войнами в этом городе выходило множество русских книг, газет и журналов. Знал людей, нарочно приезжавших, как и я, из дальних городов ради подобных изданий. Сергей Рудольфович Минцлов – писатель, умерший эмигрантом в той же Риге в 1933 году, автор исторических романов "Под шум дубов", "Гусарский монастырь", "Приключения студентов" и ещё дюжины, а также замечательной книги "За мертвыми душами" (переиздана в новой России), где автор рассказывает, как он, на манер Чичикова, объезжал имения захолустных помещиков в поисках старинных библиотек.
Минцлов издал и три тома своих дневников. Первым из них как раз и был "Петербург в 1903–1910-х годах", полный живых подробностей. К примеру, о наводнении 1903 года:
"13 ноября. По Английскому проспекту плавали на лодках; жители Коломны, Васильевского и других мест голодали до двух часов дня, так как выбраться из домов не было возможности. Везде, где было можно, полиция расставила ломовых извозчиков и установила таксу за перевоз через улицу – две копейки с человека; в прошлое наводнение эти молодцы драли за такой перевоз на углу Садовой и Екатерингофского по 15 копеек, а дальше, в глубине Коломны, по рублю и по полтора".
Кроме событий своей жизни, Минцлов вверяет дневнику всё, что доносит молва, и ничего не вычёркивает, если слух не подтверждается. Как историк, он знает, что правленый дневник мало чего стоит. 23 октября 1905 года, например, он записывает как нечто вдруг открывшееся, что главу МВД Вячеслава Плеве террористы убили (годом раньше) по тайному поручению председателя Комитета министров Сергея Витте, действовавшего в сговоре с Петром Дурново, правой рукой убитого. Цитирую:
"Плеве удалось при помощи документов и шпионов установить несомненные связи Витте с революционной партией. Плеве в присутствии Дурново имел неосторожность сказать, что песенка Витте спета. Дурново сейчас же сообщил об этом Витте, а на другой день Плеве был убит. Дурново в качестве товарища министра тотчас же явился на его квартиру, опечатал кабинет с бумагами и "убрал" дело о Витте со всеми документами".
Звучит дико, никто никогда это не доказал, но запись ярко высветила болезненную атмосферу общества, готового поверить любой сплетне, лишь бы она порочила власть.
Либеральные врачи вопіютъ противъ карантиновъ, но они видятъ въ нихъ вопросъ болѣе политическій, нежели вопросъ общественнаго здравія и негодуютъ на нихъ какъ на стѣсненіе свободы человѣческой
Тут-то меня и осенило: хочешь ощутить то или иное время, его атмосферу – читай дневники. Мысль вполне очевидная и должна была прийти мне в голову много раньше, догадайся я полистать, к примеру, дневники Льва Толстого. Но не случилось. А с Минцловым случилось, и спасибо ему. С тех пор полюбил дневники, всегда набредаю на что-то интересное. На днях встретил у друга Пушкина Петра Андреевича Вяземского такую запись (от 18 июня 1849 года):
"Либеральные врачи вопіютъ противъ карантиновъ, но они видятъ въ нихъ вопросъ болѣе политическій, нежели вопросъ общественнаго здравія и негодуютъ на нихъ какъ на стѣсненіе свободы человѣческой – наравнѣ съ цензурою. Что чума заразительна, что неограниченная свобода тисненія [т.е., печати], въ своемъ родѣ общественная чума – все это оказывается на практикѣ вопреки человѣколюбивым и благодушнымъ теоріямъ".
Меня почему-то всегда волновал промежуток в 33 месяца между ослаблением сталинского террора (начиная с октября 38-го года) и гитлеровским нападением на СССР. Кто-то из живших тогда настаивал, что это время прошло в мучительном ожидании войны, другой сказал, что это была "жизнь шёпотом и на цыпочках" и о войне думать было некогда. Одни вспоминали безумные очереди за всем без исключения, другие вздыхали: "Только зажили наконец после всех мучений!".
Помню, ещё школьником любил раскрыть наугад любой том Большой советской энциклопедии первого издания (в красных переплётах) и погрузиться в какую-нибудь дивную тему. Раскрыл, вижу заголовок: "Империалистическая война 1914–18" и отсылка: "См. Первая империалистическая война (1914–18)". Я сейчас снова проверил, всё именно так: это 28-й том, сдан в производство 20 февраля 1937 года. Вторая мировая началась двумя с половиною годами позже этой даты, и до её начала не должно было существовать понятия "Первая мировая", говорили "Мировая" в Европе говорили "Великая". Ищу статью, к которой отсылка, том 44, "Первая мировая империалистическая война". Том сдан в производство 28 декабря 38-го года, до начала Второй мировой восемь месяцев, и кто мог точно знать, что она начнётся?
Хотя некоторая логика видна. Фашистская ось Германия – Италия – Япония совершала одну агрессию за другой. Германия к концу 38-го года уже поглотила Саар, Австрию и Судеты, объявила, что заберёт литовскую Клайпеду и Вольный город Данциг. Италия завоевала Эфиопию, Япония отняла у Китая Маньчжурию и Внутреннюю Монголию. Правда, мои собеседники не помнили эти события, их память сохранила только гражданскую войну в Испании.
Если мы хотим понять советское общество тех лет, его повседневность и настроения, нам не обойтись без дневников и частных писем. В них нет неизвестных подробностей о спасении челюскинцев, о полётах в стратосферу, о визите Риббентропа. Но есть отношение людей к этим и иным событиям, их восприятие происходящего в целом.
Однако велись ли дневники в то опасливое время? Когда дневник, не дай Бог обыск, мог стать то ли вещдоком, то ли уликой. В 70-е получить ответ на этот вопрос было трудно. Но с перестройкой пошёл вал интереснейших публикаций дневников, не спадающий уже треть века. И доступ к ним всё проще благодаря сетевым ресурсам "Народный архив", "Мемориал", "Прожито" и другим, благодаря перетеканию в интернет дневников, появившихся сперва в книжном виде. Тогда и выяснилось, что дневники у нас велись в любые годы. С разной степенью откровенности. Очень разной. И даже с разной целью.
В этом смысле поражает дневник драматурга Александра Афиногенова. В апреле 37-го года он был обвинён в троцкизме, его исключили из ВКП(б) и Союза писателей, выселили из писательского дома. Засев на даче с женой-американкой и новорожденной дочкой, он ждёт ареста и яростно работает над главным для себя в тот момент произведением – дневником, подразумеваемый читатель которого явно следователь НКВД. Дневник Афиногенова – это очень умелый текст, в нём автор то обвиняет себя в том же, что и вчерашние однопартийцы, но строже, то кается в других суровых грехах, плавно переходя к раскаянию и очищению. Для умозрительного следователя сложновато. Чувствуя это, Афиногенов вставляет подсказки вроде: "Там, на Лубянке, разумные люди. Несмотря на безумную занятость работой, они смотрят в корень всего, и ничто не заставит их арестовать невиновного человека".
Семь месяцев спустя обвинения с Афиногенова были сняты – но не с обвинявшегося через запятую с ним другого драматурга, Владимира Киршона, чьей последней пьесой стала драма "Большой день" – о войне, увенчавшейся победой коммунизма во всем мире. Но это не помогло: Киршон был расстрелян. Его сейчас помнят только как автора слов песни "Я спросил у ясеня". Афиногенов же вернулся в строй советских писателей – "помощников партии". Осенью 41-го он с женой должен были лететь в США агитировать за "Второй фронт", но накануне этой командировки погиб в здании ЦК ВКП(б) от случайного осколка во время бомбёжки.
Он ждёт ареста и яростно работает над главным для себя в тот момент произведением – дневником, подразумеваемый читатель которого явно следователь НКВД
В это же время, что и Афиногенов, вёл свой дневник ещё один драматург, Александр Гладков, позже прославившийся пьесой "Давным-давно" (в 60-е по ней был снят фильм "Гусарская баллада", и её персонаж поручик Ржевский стал, подобно Василию Ивановичу, практически народным героем). Гладков, наоборот, менее всего хочет, чтобы им зачитывались в "органах", поэтому отвозит записи в Загорянку на Клязьме, к родителям, и прячет там. В его душе идёт борьба между страхом и злостью.
Открываю дневник наугад. Страшная запись от 25 октября 1940 года:
"В дачном поезде от знакомого Ю.К. рассказ о массовом побеге в прошлом году заключенных из лагеря на Кавказе. Чтобы их поймать, мобилизовали осоавиахимовцев, в числе которых был он. О том, как думали, что борются с бандитами, а оказалась 58-я статья. Но были и бандиты (во главе). О жестокой расправе. Был приказ – всех на месте".
Двумя годами раньше Гладков записал такой слух: "В Москве в поисках объяснения множеству арестов рассказывают, что французская разведка передала Сталину список в 2 тысячи немецких шпионов в СССР. Но арестовано уже куда больше…"
Впечатляет постоянный ужас автора дневника: "Эти дни – бессонница, ожидание, почти не ем, пропал аппетит. Какая унизительная штука – страх... У меня ещё хватает мужества, чтобы бриться по утрам. Ночью читал дневники декабриста Лорера (кстати о дневниках!) и прислушивался к звукам во дворе. Предчувствие превращается почти в галлюцинацию. Засыпаю только под утро".
"Мама иногда приезжает в город днём и заходит, когда меня не бывает дома. У нас уговор: ложась спать, я прячу в уборной записку, а утром, если ночь прошла благополучно, вынимаю её, и так до другой ночи. Ведь во время обыска мне написать ей не дадут. А она может зайти и не догадаться, что меня взяли".
Гладков не мог тогда знать, что его арестуют ещё только через 10 лет. В связи с этим маленькое отступление. В январе 1948 года он приехал в Ригу на премьеру своей пьесы. Куда больше, впрочем, его влёк аромат эмигрантских книг и журналов, бесперебойно поступавших в Латвию до её советизации в июне 1940 года. Я уже упоминал, как сам приезжал в Ригу 25 годами позже ради того же, но уже без опаски. А в 48-м году опасаться очень даже стоило. Гладков купил 50 номеров журнала "Современные записки" и книги, числом 43, – Бунина, Сергея Волконского, Шмелёва и других. Радостный, он привёз добычу в Москву и, что приятно, успел всё прочесть, но 8 месяцев спустя был арестован и за "хранение антисоветской литературы" получил 10 лет, из которых отбыл шесть.
Читал "Известия", с большим трудом одолел огромную статью Сталина и не нашёл в ней ничего свободного; бездарен и честен, как чурбан
Но возвращаюсь к предвоенным годам. Изданы дневники Михаила Михайловича Пришвина, известного как "певец русской природы". Они невероятного объёма – 18 томов, 14 тысяч страниц. Дневники охватывают почти полвека, начиная с 1905 года, они откровенны и парадоксальны. Алексей Варламов, биограф Пришвина, заверяет, что тот не уничтожил и не изменил ни строки своих записей, хотя понимал, насколько это опасно. Он даже "шутил": "За каждую строчку моего дневника – 10 лет расстрела". Но не стал вымарывать даже те мнения, которые, возможно, уже не разделял – например, такой отзыв 1927 года: "Читал "Известия", с большим трудом одолел огромную статью Сталина и не нашел в ней ничего свободного; бездарен и честен, как чурбан". В дальнейшем, как бы он ни относился к Сталину, чурбаном его больше не считал, но запись не тронул. А вот отношение к Ленину у него не поменялось. 22 сентября 1938 года он записывает: "Все насильники непременно идейные (и Гитлер, и Ленин), в их идеях счастье в будущем, а в настоящем смерть".
Безнадежная запись 14 августа 1938-го: "Над всей страной, над каждым существом в стране легла тень смерти. Хорошо одним пьяницам да тем, кто вовсе устал и жить больше не хочет".
Пришвин дружит со своим идейным противником, литературоведом Разумником Васильевичем Ивановым-Разумником. Тот воплощает в его глазах худшие черты интеллигента-социалиста. Чего стоит одна его любовь к Салтыкову-Щедрину, презираемому Пришвиным. Разумник в 20-е и 30-е годы посидел в тюрьмах и помыкался по ссылкам, причём в ссылках его поддерживали денежные переводы от Пришвина. Озабоченный судьбой своего писательского наследия, последний решает продать весь свой архив Литературному музею и в 39-м году привлекает для его разбора своего в очередной раз вышедшего из тюрьмы друга. Подумать только, решиться отдать в архив дневники, которые там станут доступны страшно подумать кому! Привлечь к разбору поднадзорного, вчерашнего политзэка! 2 февраля 1941 года Пришвин делает запись, объясняющую многое: "Mоё одиночество есть средство моего спасения, и разгадка для всех удивительного, что такой мог сохраниться в СССР".
В связи с очередным политическим процессом он пишет: "Приумолкли дикторы счастья и радости, с утра до ночи дикторы народного гнева вещают по радио, слышишь: псы, гадюки, подлецы. У нас на фабрике постановили, чтобы не расстреливать, а четвертовать... Достоевский продолжает оставаться единственным описавшим бесов...". И неожиданный вывод: "После расправы с троцкистами нужен резкий переход к свободам и церкви. (Так говорят)". Ясно, что автор дневника того же мнения.
И словно в развитие этой мысли запись: "Мы должны выйти к самодеятельности [так Пришвин называет свободу личной инициативы]или же непременно быть побежденными в войне и остаться примером, как социализм сделал великий народ жертвой войны. Невозможно в одной стране ввести социализм, поскольку все капиталистические страны станут во враждебное отношение и вызовут на конкуренцию... тем самым капитализм и пожрет социализм, быть может, и не вступая с ним в прямую войну". Интересный для своего времени ход мысли.
А вот отзыв Пришвина о какой-то из переведённых в СССР книг Фейхтвангера: "Он пишет о фашизме, а мы всё это видим в коммунизме. Немцы – пишет Фейхтвангер – поглупели. Но ведь и мы поглупели невероятно, и всё от тех же причин, которые у фашистов носят название "чистой расы", у нас "класса рабочих"... Почему до сих пор возле талантливого и честного специалиста стоит и мешает ему глупый и необразованный коммунист?"
В конце 1939-го Пришвин живёт в Загорске, его наблюдение: "В магазинах нет ничего, даже сахару, тысячи людей простаивают дни и ночи в очередях: каждому хочется достать что-нибудь к празднику, и хоть нет ничего, но надеются, что "выкинут"… И все-таки от непрерывных передач по радио о счастливейшей в мире стране никого не взорвало, никто не разбил ни одного стекла … Какие-то червивые мальчишки с серыми острыми лицами шныряли и, задевая друг друга, самолюбиво крысились и ругались непотребными словами".
Жена врача и мать четырёх сыновей Софья Дрыжакова в это же время грустно констатирует в своём ленинградском дневнике нечто близкое: "Всё возрастающая озверелость в массе – жестокость и грубость".
В Москве в те же дни хотя бы есть сахар. Александр Гладков пишет: "Сегодня полтора часа стоял в очереди за сахаром. Могу жить без мяса, но без чая жить не могу. В магазинах – ад. Товаров почти нет и очереди эпические".
Оказалось, что длительность событий, захватывающих время больше человеческой жизни, и является сильнейшим оружием против личности
Но той же осенью другая его запись: "…прошел ночью улицу Горького от бульваров вниз. Она полна эффектными блондинками, пьяными командировочными, машинами с компаниями. Шумно, почти как днем. За мной увязалась и долго шла рядом проститутка. Из ресторанов гремят модными мелодиями джазы".
А вот дневник ленинградской актрисы Татьяны Булах-Гардиной, октябрь 39-го: "Красная армия вступила в Польшу для защиты наших белорусских и украинских братьев, и вот уже Львов, Вильно, Брест-Литовск и т.д. заняты нашими войсками. За армией приехали агитаторы и трибунал. Аресты начались с князя Радзивилла, не успевшего бежать. Арестован он за то, что "остался для подрывной работы". Может быть, НКВД займется свежими делами в Польше и оставит в покое уже перемученных нас?"
Пришвина эта тема тронула мало. Он касается её вскользь. 2 июля 1940 года он записывает: "Радуюсь, что СССР теперь вступает в границы старой России". Этой записью он объединяет и только что произошедший ввод Красной Армии в три прибалтийских государства, и присоединение (восемью месяцами раньше) Западной Украины и Западной Белоруссии.
В дневнике Георгия Эфрона, сына Марины Цветаевой, "присоединение" Латвии, Литвы и Эстонии – событие, которое он вполне одобряет
В дневнике Георгия Эфрона, сына Марины Цветаевой, "присоединение" Латвии, Литвы и Эстонии – событие, которое он вполне одобряет. Ему 15 лет, но его огромный и подробный дневник написан взрослым языком человека, который следит за всем происходящим в мире. Его отец на Лубянке, сестра в сибирском лагере, а он, даже критически воспринимая многое в СССР, всё же полон напористым советским духом. (Это позже, в ноябре 41-го, эвакуируясь в Ташкент, он запишет: "Я – сторонник экономической зависимости Советского Союза от Англии и Америки".)
Со старшим поколением понятнее – для них Рига, Ревель, Юрьев, Ковно, Нарва – города, всего 20 лет назад бывшие "своими", а что такое 20 лет? "Присоединение" эти люди восприняли как имперскую реституцию. Что же до судьбы "присоединённых" жителей, она (констатирую это со смущением) почти не вызывает сочувствия и даже интереса у тех авторов, чьи дневники мне попались. Но, возможно, были и другие оценки.
Впрочем, один специфический интерес налицо, цитирую Гладкова: "Игорь все же добился командировки во Львов. Сейчас в Москве это вроде помешательства. Все любители "вещей" бросились во Львов и другие города. И уже хлынули в Москву радиоприемники, пишущие машинки, отрезы, хрусталь..." И уже совсем знакомый мотив: "Игорь вчера приехал из Львова. Интереснейшие рассказы, но, пожалуй, самое интересное, что он привез оттуда, последняя книга Бунина "Жизнь Арсеньева" и "Термидор" Алданова".
А вот довоенный факт, который, знаю, смущает поклонников СССР. 9 октября 1940 года Гладков записывает: "Устанавливается плата за обучение в старших классах школы и в вузах. Плата в школах – 200 р. в год, в вузах – 400–500 р. Указы о введении платы за обученье очень волнуют молодежь. Говорят, процент покидающих вузы и школы велик".
Указы о введении платы за обученье очень волнуют молодежь. Говорят, процент покидающих вузы и школы велик
Гладков родом из Мурома, и в ноябре 40-го записывает услышанное от земляка: "Из 24 муромских церквей остались только древняя Козьмы и Демьяна да Никола Набережный. В городе более ста тысяч населения (когда мы уезжали 15 лет назад, было тысяч 20). Вокруг города военные стройки. Секретный химический завод под лесом. Рядом большие лагеря з/к. Старых муромлян в городе почти нет. Всё новые, из деревни".
Есть у Гладкова и сюжет, который присутствует в большинстве дневников этого периода: забрали такого-то, такую-то. "Третьего дня к маме приходил за цветочными семенами профессор с соседней улицы, а вчера ночью его "взяли".
Это в Загорянке, а вот Москва, 21 июля 39-го года: "В доме Главсевморпути на Никитском бульваре из окна 6-го этажа выбросилась после ареста мужа (когда его увели) женщина с ребенком". В социальных сетях ныне постоянно встречаешь, что после замены Ежова на Берию террор утих и настала благодать. Видно, наши сталинисты считают, что свыше тысячи расстрелянных в предвоенные месяцы в Коммунарке и Донском (без учёта Бутова, Яузы и ещё семи мест казней – причём это только Москва!) – просто милый пустячок?
Да, всё познаётся в сравнении, предвоенные цифры многократно ниже тех, что потрясают душу и разум, когда речь заходит о 37-м или 38-м годах. То, что убивают меньше и сажают меньше, а кого-то ещё и отпускают, не могло не отразиться на прочих сферах жизни. Но тоска не отпускает. 24 марта 1940 года Пришвин записывает: "Какая наша страна теперь стала голодная, ободранная, безнадежно скучная... Оказалось, что длительность событий, захватывающих время больше человеческой жизни, и является сильнейшим оружием против личности".
Какие-то черты времени не укладываются в привычные схемы. Например, в представления о полной информационной закукленности СССР. С удивлением узнаёшь, что через советские границы шли потоки почтовых отправлений. По данным Наркомсвязи, даже к лету 1941-го (Вторая мировая идёт уже 20 месяцев!) из СССР за границу ежедневно отправлялось в среднем 33 тысячи писем и 1,5 тысячи телеграмм, а в СССР поступало чуть поменьше, но именно чуть.
И были какое-то оттенки, крошечное подобие идеологической оттепели. Вдруг вышел большой, 420 страниц, том Есенина, давно объявленного "кабацким" и "кулацким", вышли сразу две книги Велимира Хлебникова (поэта с ярлыком от Пролеткульта: "заумь, штукарство и кривляние") и приличный сборник Ахматовой ("возглас вымирающей социальной группы"). Что уж совсем удивительно, были переизданы труды русских историков кадетско-либеральной направленности. В фильме 40-го года "Закон жизни" (впрочем, быстро запрещённом) молодёжь смеет обсуждать уже решённые партией вопросы, да и ведёт себя как-то вольно.
В расчёте на то, что войны удастся избежать, что-то вызревало, что-то затевалось. С одним знаком или с другим. Война вычеркнула все знаки. Недостроенный Дворец Советов был торопливо разобран, и многие поняли: Ленин никогда не вознесётся на 400 метров над Москвой, всемирный коммунистический проект закрывается независимо от исхода войны.