Иван Толстой: Тема сегодняшней беседы любителей русского слова – "Что останется у Леонида Андреева?". У того Андреева, который пугал, а Льву Толстому было не страшно. Кстати, почему Льву Николаевичу было не страшно? А нам, простым читателям, страшно?
Борис Парамонов: Феномен Андреева ставит нас перед некоей историко-литературной задачей. Вопрос можно сформулировать так: этот писатель (годы его жизни 1871–1919), обладавший умопомрачительной славой, был почти начисто – лучше сказать, намертво – забыт. В сталинское время его замалчивали намеренно, посчитав реакционным. Но вот где-то с конца пятидесятых его начинают сперва робко, понемногу, а потом все чаще и обширнее издавать. Вышло несколько собраний сочинений Андреева: шеститомник, потом девятитомник, а сейчас предпринято издание полного собрания сочинений и писем в 23 томах. Издательство "Наука". То есть явно научное, академическое издание запланировано – что делается только по отношению к писателям-классикам. Вот нам вопрос, Иван Никитич: а можно ли назвать Леонида Андреева классиком? Входит ли он по праву в эту весовую категорию?
Иван Толстой: Сомерсет Моэм как-то сказал, что писатель, не имевший известности и успеха при жизни, вряд ли останется в памяти потомков. А у Андреева была не только прижизненная известность, но и самая настоящая слава, вы сами уже сказали об этом. Его слава превзошла горьковскую. Горького к 1905 году объявили кончившимся, и как раз началась еще более шумная слава Андреева. Что называется, передача эстафеты.
писатель, не имевший известности и успеха при жизни, вряд ли останется в памяти потомков
Борис Парамонов: Ну, не совсем так. Андрееву удалось нашуметь и до этого. Рассказ "Бездна" датирован 1902 годом, так же как и другой наскандаливший рассказ "В тумане". Тон задала Софья Андреевна Толстая, жена классика, поместившая в газетах открытое письмо против этих сочинений молодого автора.
Иван Толстой: Пожалуй, следует напомнить, о чем шла речь в этих наскандаливших рассказах.
Борис Парамонов: Что и говорить, скандал был первостатейный. Особенно "Бездна" шокировала. Молодой человек гуляет с девушкой в дачной местности, все в высшей степени корректно. И вот на их пути возникают трое хулиганов. Они подвергают девушку насилию и уходят. Молодой человек пытается как-то что-то поправить, говорит девушке какие-то жалкие слова – и вот финал: полураздетая, полуобморочная девушка предстает перед ним какой-то бездной – "и бездна поглотила его", финальная фраза. Несомненно, рассказ бьет по нервам, и как-то не решить, стоило ли его писать.
Иван Толстой: Удар ниже пояса – в самом прямом и самом кошмарном смысле.
Борис Парамонов: Второй рассказ "В тумане": гимназист-старшеклассник заразился венерической болезнью, а его отец ведет с ним разговоры о необходимости всяческой гигиены в его возрасте. Кончается тем, что гимназист снова идет к проститутке и убивает ее.
Вот вполне представительные примеры андреевского писательства: тяга к экстремальным темам. Куда-то за пределы умеренного, житейски правдоподобного реализма.
Иван Толстой: Но это и было тем, что назвали декадансом.
Борис Парамонов: Декадент Андреев или нет, но само понятие декаданса самое отдаленное отношение имеет к политической ситуации в России начала 20-го века. Ведь как в советское время объясняли культурную ситуацию предреволюционных лет? Говорили, что поражение первой революции 1905 года вызвало разброд и шатание, и начались всякие нездоровые явления в общественном сознании. Но то, что тогда называли декадансом, никакого отношения к революции не имело. Новые течения в литературе начались еще в 90-е годы 19-го века, задолго до первой революции. Это движение символистов, в первую очередь в поэзии. И нужно помнить, что сам Андреев начинал в эти девяностые годы, ближе к их концу. Причем начинал вполне безобидно, так сказать. Его первые рассказы и к простому бытописанию тяготеют, и заметной сентиментальностью отличаются.
Иван Толстой: Но в начале нового века он резко сменил тематику.
Борис Парамонов: Тогда писал еще критик Протопопов, в свое время Чехова уму-разуму учивший. Он забавно об Андрееве высказался, комплиментарно в некотором роде, а именно: я бы не торопился причислять Андреева к декадентам. То есть слова "декаданс", "декадент" были однозначно негативной характеристикой у критиков-стародумов, идеологов позднего народничества. Приемлемым для них в литературе было традиционное народопоклонничество и всякая в этом смысле прогрессивность. Социальный заряд в литературе, причем социально-критический. А тут вдруг откуда ни возьмись появились литераторы, взявшиеся писать на сомнительные темы. Вроде пола.
слова "декаданс", "декадент" были однозначно негативной характеристикой у критиков-стародумов, идеологов позднего народничества
Иван Толстой:
Пришла проблема пола,
Румяная фефела,
И ржет навеселе.
Борис Парамонов: Но особенного ржанья и не было, тема пола бралась трагически. И дело не только в этом: вообще русская литература с начала века двадцатого уходит от тем социальных к темам, которые позднее стали называть экзистенциальными. Это и был модерн. Леонид Андреев был, несомненно, модернистским писателем для своего времени. То, что он писатель новых тем, признали все. И, конечно, тематически Леонид Андреев самый настоящий декадент – то есть модернист вне пежоративного оттенка, придававшегося этому термину литературными староверами.
Иван Толстой: То есть успех Андрееву создала новая критика, деятели русского культурного ренессанса?
Борис Парамонов: Отнюдь нет! Успех Андрееву создали прежде всего читатели. Нахваливал Андреева больше всех, пожалуй, Корней Чуковский, но и то не без иронического яду. Он говорил, что Андреев пишет помелом, макая его в ведро с красками. Впрочем, и тут был своего рода комплимент. Чуковский описал и оценил у Андреева ту художественную манеру, которую потом назвали экспрессионизмом. Он писал, что стиль Андреева – плакат с его эстетикой большого формата и ярких красок. Позднее Чуковский, вспоминая Андреева и свои статьи о нем, говорил, что их нельзя брать вне этой иронии.
Чуковский – эстетическая критика Андреева. Но была и философическая – Мережковский, конечно. Сопоставляя Андреева с Горьким (две тогдашние знаменитости), он писал:
Диктор: "У обоих есть маленькие драгоценные камешки художественного творчества; но не эти камешки, а огромные фальшивые бриллианты пленяли некогда поклонников Горького, сейчас пленяют поклонников Андреева… где бы я ни открыл книгу, мелькают все те же цветы красноречия, подобные цветам провинциальных обоев. Не живые сочетания, а мертвая пыль слов, книжный сор. Слова, налитые не огнем и кровью, а типографскими чернилами".
Борис Парамонов: Еще Мережковский сказал, что от сочинений Андреева пахнет не фиалками, а валерьяновыми каплями – любимым лакомством кошек. Но смысл Андреева Мережковский видит не в его художестве, а в характере поднимаемых им тем. Леонид Андреев – первый из писателей-интеллигентов, у которого появились религиозные темы (повторяю: мы бы сейчас сказали – экзистенциальные). Это же был конек Мережковского: русская интеллигенция, мол, это беcсознательное религиозное движение. И в ее борьбу за освобождение нужно внести религиозную ноту, религиозное сознание. И тут он видит перспективу Андреева, особенно выделяя его "Рассказ о семи повешенных", где якобы у андреевских персонажей-революционеров такое сознание, такое умонастроение как бы появляется. А коготок увяз – всей птичке пропасть, пишет Мережковский.
В самом деле, какова тематика Андреева? Он берет острые вопросы не быта уже, а бытия. Точнее, начал он как раз с быта, с умеренного реализма, сильно окрашенного, как я уже сказал, мещанской сентиментальностью. В таких рассказах, как, скажем, "Бергамот и Гараська", "Петька на даче", "Ангелочек". Этим поначалу он и нравился едва ли не всем. Но очень скоро он резко сменяет тематику – и пишет "Бездну" наскандалившую или не менее наскандаливший рассказ "В тумане". Он как будто намеренно выбирает неприятные, нетипичные: страшноватые сюжеты. Не норма, а патология начинает интересовать Андреева.
Иван Толстой: Вот тогда-то и сказал Лев Толстой: он пугает, а мне не страшно.
Борис Парамонов: Как сказать! В мемуарах Эренбурга об этом интересно сказано: Толстому, человеку иной культуры, иного социального статуса, было не страшно, а "нам", пишет Эренбург, было именно страшно.
Толстому, человеку иной культуры, иного социального статуса, было не страшно, а "нам", пишет Эренбург, было именно страшно
Иван Толстой: Эренбург, я помню, там же сказал, что на представлении пьесы Андреева "Жизнь человека" московские купчихи падали в обморок.
Борис Парамонов: Ну, на театральной сцене устрашающих эффектов добиться не трудно: достаточно пригасить свет да где-нибудь за кулисами колотить молотком железный лист. В "Жизни человека" более всего пугали старухи-мойры, сделанные бытовыми вязальщицами шерсти. Что касается текста, то у Андреева главный прием – это некая суггестия, нагнетание напряжения, повышенная риторичность, истерическая взвинченность, и действительно, все это иногда эффектно. И в целом – Андреев эффектный писатель. Талант его трудно оспаривать. Другое дело – качество этого таланта. И вот тут высоколобые критики сходились на том, что это все-таки второй сорт, Достоевский для бедных. И если с Горьким его еще можно было сопоставлять, то с Чеховым, скажем, он сравнения не выдерживал – так писали, тот же Мережковский в частности.
Иван Толстой: Борис Михайлович, а интересно было бы привести итоговую оценку Андреева, сделанную уже не современными ему критиками, а признанным историком литературы. Я имею в виду Святополка-Мирского и его "Историю русской литературы", вторую ее часть – 1881–1925 годы.
Борис Парамонов: Святополк начинает как раз с того, что Андреева нельзя числить по линии высокого русского модерна, например, объединять его с символистами. Символисты – люди большой культуры, а Леонид Андреев серьезной культурой не обладал. Разве что иногда напоминал символистов своей подчеркнутой риторичностью, подчас высокопарностью. Тем не менее, Святополк-Мирский говорит о двух источниках Андреева: реалистическая его ветвь идет, несомненно, от Толстого, в основном от “Смерти Ивана Ильича” и “Крейцеровой сонаты”. И вот две эти ветви у него – влияние толстовского реализма и попытки модернизма – резко не совпадают, как будто два разных писателя. Святополк даже говорит, что Леонид Андреев – это противоестественное сочетание Льва Толстого и Кукольника. Кукольник – поэт пушкинской эпохи, образец безвкусной риторики. И кончает Святополк главу об Андрееве утверждением, что в настоящее время он совершенно выпал из литературного процесса. Это было написано в 1925 году. И никакие сталинские запреты в то время на Святополка-Мирского не действовали.
Иван Толстой: Очень убедительно Мирский указал на толстовские источники Андреева. Действительно, обе эти вещи отличаются от традиционной реалистической бытописи: "Смерть Ивана Ильича" – никакой уже не быт, а человек перед лицом экзистенциальной бездны; а "Крейцерова соната" – смелое вторжение в почти запретную тему пола. Это и есть Леонид Андреев: уход от реалистического бытописания к экзистенциальным темам. Разве нельзя это назвать заслугой Андреева перед русской литературой?
Борис Парамонов: Конечно, можно. Вообще, Иван Никитич, я не хочу сказать, что Андреев – писатель, которого я не люблю и не ценю. Отнюдь нет. Он писатель, занимающий вполне заслуженное место в русской литературе – как раз в этой линии становящегося русского модернизма. Я полагаю, что и все прижизненные критики Андреева к нему с симпатией относились: человек явно делал что-то новое. Но как делал? – вот вопрос. И тут я бы хотел привести суждение о нем Ю.И. Айхенвальда. В своих "Силуэтах русских писателей" он очень большое место уделил Андрееву – и уж так его раскритиковал, ну ни одной буквально мелочи не оставил без внимания и осуждения. Просто некая избыточность критическая, заставляющая даже усомниться в искренности критика. Вот только немного из этой обширной инвективы:
Диктор: "…это именно характеризует Андреева: для того чтобы он услышал жизнь, она должна звонить ему во все колокола; для того чтобы он увидел жизнь, она должна показать ему свои кричащие краски, – для звуков тихих, для оттенков нежных Леонид Андреев, по большей части, остается глух и слеп. Порог раздражения лежит для него очень высоко. Он воспринимает и воспроизводит только maximum. Он – своеобразный писатель-максималист".
для звуков тихих, для оттенков нежных Леонид Андреев, по большей части, остается глух и слеп
Борис Парамонов: Знаете, Иван Никитич, что мне это напоминает, вот этот напряженный гиперкритицизм? Книгу Юрия Карабчиевского о Маяковском. Живого места не оставил, каждую строку в лыко поставил. И наконец читатель догадывался: этот критический максимализм – не что иное, как след преодоленной любви. Так только прежнюю обманувшую любовь можно распинать.
И вот то же у Айхевальда. Вот как он заканчивает об Андрееве:
Диктор: "У него талант, но какой-то напряженный, неполный и незаконченный, – талант недозрелый. Точно музы одновременно и отметили, и обидели его; точно оне отошли от его колыбели, не успев довершить своего благословляющего дела, не успев дочеканить его дарования. И одинокий, забытый ими, он возвысился над заурядностью, но не достиг высоты; он ушел от малых, но не пришел к великим. Он только сочинитель, а не творец. Именно поэтому он стоит вне правды, и дорога придуманности и риторизма, по которой он шел, может скоро довести его произведения до того, что они станут только воспоминанием, превратятся в историко-литературный факт".
Борис Парамонов: В общем, похоронил еще при жизни. Ну не похоронил, так в историю задвинул.
Иван Толстой: Так ведь и это немало: войти в историю русской литературы. Валерий Брюсов писал в юношеском дневнике: я сделаю все для того, чтобы мое имя упоминалось хотя бы в сносках к истории русской литературы. Тут не сноска, конечно, а целая глава. Поначалу забытая, нарочито задвинутая – но вспомянутая в конце концов.
Вы сказали, Борис Михайлович, что читаете Андреева не без интереса. Какие вещи вы у него выделяете в лучшую сторону?
Борис Парамонов: Начну с того, что выделяли другие, Святополк-Мирский назвал лучшими вещами "Жили-были", "В тумане" и "Губернатор". Мне первая вещь не нравится: чтобы разжалобить читателя, автор заставил плакать самих героев. Нарушен завет Чехова: эффект делается сильнее, когда он описан сухо, без слез и соплей. Корней Чуковский назвал лучшими вещами опять же "Губернатор" и "Призраки". Согласен с Чуковским. "Губернатор" – это и есть "Смерть Ивана Ильича": приказавший расстрелять демонстрацию губернатор приговаривается революционерами к смертной казни – и весь рассказ ее ждет. "Призраки" – очаровательная вещь: о пациентах сумасшедшего дома, один из которых еженощно летает вместе с Николаем Угодником. Это вообще хорошо звучит, когда андреевский макабр смягчается юмором. Как, еще один пример, в рассказе "Большой шлем".
Иван Толстой: Ну а что вы скажете о самом знаменитом сочинении Леонида Андреева, "Рассказе о семи повешенных"?
Борис Парамонов: Несомненная и большая удача. Ведь что ставили в минус Андрееву? Пустопорожнюю риторику, часто без всякого повода, искусственную напряженность повествовательного ритма. Было шумно, но шумела подчас пустая бочка. А тут напряженный, нервический стиль очень естественно лег на сюжет – кошмар-то был действительный, а не выдуманный, как часто у Андреева. Революционеров действительно казнили. И с ними двух уголовников, очень искусно введенных в повествование, давших какую-то необходимую перебивку. А то: что террористке Машеньке стал вроде бы Христос являться – это уже для Мережковского.
И детали хороши. Помните, Айхенвальд написал, что Андреев страдает максимализмом, все у него непомерно большое. А вот в "Семерых повешенных" как раз мелочи работают: так у Сергея на пути к виселице спадает галоша – и остается на снегу после казни.
у Сергея на пути к виселице спадает галоша – и остается на снегу после казни
Иван Толстой: Борис Михайлович, а ведь это не первый рассказ Андреева о революционерах. Был еще раньше написанный рассказ "Тьма".
Борис Парамонов: Тоже нашумевшая вещь. Там революционер-подпольщик прячется от полиции в публичном доме. И в разговорах с проституткой начинает ее осуждать за нездоровый образ жизни – себя, естественно, воспринимая как образец морального героя. Но потом происходит резкий сдвиг – и революционер начинает понимать, что нельзя быть хорошим, когда все вокруг плохие. Грех – это быть хорошим в дурном мире. И надо погасить наши фонарики и самим уйти во тьму – вот нужная мораль и единственно правильный выход.
Вот такими парадоксами и занимался Андреев, и впечатлял этим читателей. Скажи на белое – черное: и поневоле привлечешь внимание. Это почти всегда эффектно у него – но серьезной критики часто не выдерживает. Ничего, так сказать, неэвклидова не возникает, как у Достоевского возникало. Вот потому и называли его Достоевским для бедных.
И так по всему его творчеству. Написать "Иуду Искариота" – и объявить его единственным учеником Христа, который его по-настоящему любил. Иуда почему Учителя предает: ему мнится, что гибель этого всемирного праведника всколыхнет людей куда больше, чем его прижизненная проповедь. На самом деле этого не происходит. Или, скажем, "Жизнь Василия Фивейского": рассказ о священнике, потерявшем веру из-за того, что Бог не внял его заклинаниям и не воскресил умершего священникова сына. Мол, вера без чуда невозможна. Грубая ошибка: вера потому и вера, что в доказательствах не нуждается.
А иногда, и часто, Андреев и эффектность свою терял, нагромождая парадоксы и ужасы. Вот, скажем, повесть "Мои записки". Человек, невинно заключенный в тюрьму, начинает понимать правильность и законность с ним случившегося. И как он это понимает? Глядя за окно, в голубое небо, разделенное на квадраты прутьями решетки, понимает, что без этих прутьев и самого неба не увидит. Философема здесь есть: мы не можем помыслить да и просто воспринять беспредельное. И видим мир под категориями количества не в последнюю очередь. Все правильно, но для понимания такой азбуки не нужно сидеть в тюрьме. Получается эффектно, но эффект пустой.
Или вот еще – рассказ под названием "Он". Я помню, он меня в детстве испугал. Человек замечает, что в его окне регулярно под вечер появляется фигура неизвестного, некоторое время наблюдает его, потом удаляется. Самое страшное место: в очередной раз незнакомец является рассказчику, когда тот находится в библиотеке – и когда он удаляется, рассказчик вдруг осознает, что библиотека помещается на втором этаже. Мораль и поучение понятны: наша жизнь таинственна, подчинена иррациональным, нам неведомым законам. Вот это и есть философия Андреева, это вот его прорыв за условные рамки ходового позитивистского, так сказать, мировоззрения. Вот так он пугает. И современники, в отличие от Толстого, пугались. Просто Толстой не современник Андреева, он дальше и в глубине времен, и в будущей проекции. А московские купчихи, действительно, падали в обморок на представлении "Жизни человека".
Иван Толстой: Кстати, о пьесах андреевских – он их много написал, десятка два.
Борис Парамонов: Опять же они резко делятся на два ряда, как все у Андреева: реалистические – как "Дни нашей жизни" или "Гаудеамус" (это из жизни московских студентов) и аллегорически-риторические, вроде "Жизни человека" или "Царя Голода". Реалистические вполне играть можно, да их до сих пор и играют, Андреев вернулся сейчас на русскую сцену. И даже международный успех в свое время имел место. А в Голливуде еще в двадцатые годы сделали хит по пьесе Андреева "Тот, кто получает пощечины". Эффектная, как почти всегда у Андреева, мелодрама. Но для вящего эффекта он туда немножко Толстого подпустил – из "Живого трупа".
Иван Толстой: Ну, и ваше резюме, Борис Михайлович: стоит Леонид Андреев того, что о нем сейчас вспомнили?
Борис Парамонов: Конечно стоит. Вообще память лучше беспамятства, тем более запрета на память. Место в истории литературы Андреев занимает законное. Вспомним опять же Моэма, если писатель был замечен в своем времени, тем самым он приобретает право на память в будущем. Это, так сказать, в линии всяческой корректности. В абсолютных же мерках – Леонид Андреев, конечно, фигура второго плана. И его шумная прижизненная слава не отменяет, а подчеркивает это. Это вообще известный феномен: знаменитость второго сорта. Совсем недавний, еще свежий пример – Евтушенко. Это полная аналогия Андреева. И ведь не скажешь, что неталантлив. Но есть Евтушенко – и есть Бродский.
Иван Толстой: Кто ж тогда Бродский Андреева? Горький?
Борис Парамонов: Ни в коем случае, это тот же пример преувеличенной славы. Первый сорт в случае Андреева – Сологуб и Андрей Белый. Как прозаики. И, несомненно, Бунин.
Иван Толстой: Но вот первоклассный Блок любил Андреева и проникновенно писал о нем.
Борис Парамонов: А разве мы не любим Евтушенко? И разве мы не первоклассные?
Иван Толстой: Мы не вспомнили единственный роман Андреева – "Сашка Жегулев".
Борис Парамонов: Не лучшая его вещь. Вроде кальки с "Бесов", этакий Ставрогин, но только без его порочности. И даже Петр Верховенский при нем есть – некий Колесников, который молодого человека по имени Саша Погодин заманивает в революцию, убеждая его, что террором должны заниматься только чистые люди. Сашка Жегулев – это подпольная кличка героя. Не стоит настаивать на этом романе. Лучшее у Андреева все-таки бесспорно "Рассказ о семи повешенных". Эта вещь останется. Уже осталась.