Георгий Адамович. Собрание сочинений: В 18 т. Т.11: Литература и жизнь: "Русская мысль" (1955–1972) / Вступ. статья, сост., подгот. текста и примеч. Т. М. Климовой, О. А. Коростелева, С. Р. Федякина. – М.: Изд-во "Дмитрий Сечин", 2018.
Борис Зайцев. Отблески вечного. Неизвестные рассказы, эссе, воспоминания, интервью / Сост., вступ. статья, подгот. текста и коммент. А. М. Любомудрова. – СПб.: ООО "Издательство "Росток", 2018.
Победоносное участие Советского союза в антигитлеровской коалиции вызвало серьезное размежевание в русской парижской эмиграции в 1945 году. Вместо прекращенных в войну изданий стала появляться достаточно просоветская периодика: "Русские новости", "Честный слон". Консервативная часть эмигрантов не заставила долго ждать себя: весной 1947 года юрист и журналист В. А. Лазаревский, основатель Российского национального союза, с помощью французских католиков зарегистрировал газету "Русская мысль"; в редколлегию вошли экс-министр Деникина В. Ф. Зеелер, генеральный секретарь парижского Союза писателей и журналистов В. В. Полянский, сотрудник "Последних новостей" С. А. Водов. Идеологию издания Лазаревский описал так: "Смирение перед Россией, нетерпимость к советчине". Б. Зайцев (1881–1972) сотрудничал с газетой с первых выпусков, долго заведовал ее литературным отделом. В "Отблесках вечного" републиковано более 200 очерков и заметок Зайцева, примерно четверть – из "Русской мысли"; впрочем, идейно Зайцев почти не эволюционировал со времени революции.
Г. Адамович (1892–1972) – человек аполитичный и куда более благожелательно настроенный к советской культуре, стал постоянным автором "Русской мысли" с 1956 года, вскоре после того, как главным редактором стал давний его коллега по "Последним новостям" С. Водов. В очередной том собрания сочинений Адамовича включено более ста заметок из газеты.
Зайцев находил в Ницце русскую смесь поэтичности с безалаберностью, а в провансальских городках – шрамы давней революции
Зайцев уже в пятилетнюю годовщину "Русской мысли" отмечал ее гуманистическую особенность: "С первых же номеров неизменно подчеркивалось в ее руководящих статьях, что не в партиях для нее дело, а в том, что выше партий, – в правде духовного мира. Поэтому та политическая система лучше, которая лучше дает возможность правду эту осуществлять. "Русская мысль" – светская газета. Но в эмиграции не было и нет издания, которое было бы ближе к Церкви и Православию, чем она. Можно даже прямо сказать: первая русская христианская газета. (А не интеллигентская в старом смысле и не "просто" политическая)". Участие к слабым и угнетаемым побуждало Зайцева еще прежде обращать свой взгляд из Парижа в сторону тоталитарных стран: "Просматриваю в кафе газету. Вот лист фотографий. Налево вверху изображен человек, на груди у него плакат, надпись на плакате приблизительно такая: "Я еврей и пожаловался на наци. Но я неправ и не буду больше жаловаться на наци" (1933). Увидев этот горький репортаж из Мюнхена, Зайцев вспоминал случай в пореволюционной Кашире, где священник с оскорбительным плакатом на шее убирал нечистоты, таскал воду и пр. под улюлюканье мальчишек.
Феномен русского рассеяния приглашал эмигрантов к наблюдательности: "Узкоколейка с крошечными вагончиками приятна тем, что напоминает детство и глушь России: скромные люди деревни – торговцы-крестьяне, рассолодевший адвокат с портфелем" (провансальские очерки Зайцева). Зайцев находил в Ницце русскую смесь поэтичности с безалаберностью, а в провансальских городках – шрамы давней революции. Многолетняя работа эмигранта Зайцева над переводом поэмы эмигранта Данте символизирует скрещение исторических судеб Европы и России: "Страшные две зимы в Париже – 41-го, 42-го года. Редкостные по холоду, при жалком топливе. На родине, в революцию, мы не такое еще видели. Все же в Париже, питаясь рютабагой и картофелем, потеряв по десятку кило, греясь у скромных печурок, мы походили на Дантовские тени".
Средний роман среднего беллетриста из новых эмигрантов представляет собою копию советского романа с вывернутой наизнанку тенденцией
Расцвет "Русской мысли" по времени совпал с закатом 1-й волны русской эмиграции. Итальянское путешествие Зайцева в 1949 году заканчивается на Авентинском холме Рима встречей-прощанием с Вячеславом Ивановым. Многие заметки Адамовича и Зайцева имеют некрологический или юбилейный характер; перед читателями проходит вереница подвижников русской культуры в изгнании: Оцуп и Присманова, Бунин и Мочульский, Элькан и Вырубов, Алданов и Газданов, Кантор и Гринберг, Л. Андреев и Бальмонт, Белоцветов и Ремизов, Зеелер и Степун, Зеньковский и Рощина-Инсарова…
Создание "Русской мысли" произошло одновременно со встречей 1-й и 2-й волн русских эмигрантов; газета была рупором старшего поколения и сетовала на деградацию: "Средний рассказ или роман среднего беллетриста из новых эмигрантов представляет собою, в большинстве случаев, копию советского романа или рассказа с вывернутой наизнанку тенденцией: вместо коммунистической морали предлагается мораль противоположная, только и всего... Сказывается преимущественно то, что редеющие литературные ряды пополняются людьми, которым в прежних условиях доступ к гласности был бы не так легок, как стал он теперь" (Г. Адамович, После войны, 1956). С сожалением отмечает Адамович обывательские штампы даже в "Докторе Живаго": "Но вот предложения в духе такового: "Путем самообразования он овладел всеми предметами в университетском объеме" – Бунин или Зайцев органически написать не могли бы, так как их заранее покоробило бы от словесного оборота, выдержанного в худших мертвящих журналистских традициях".
О подлинной поэтичности в литературе Адамович высказывается в заметке памяти Присмановой вполне определенно: "Когда поэт говорит рыба, кость или соль, – слова, постоянно встречающиеся у Присмановой, – ему надеяться не на что, кроме как на свой дар связать эти речения так, чтобы отклик возник… Для Присмановой поэзия не была отбором приятного от неприятного, красивого от уродливого, привлекательного от отталкивающего, нет, поэзия была для нее как бы оправданием всего существующего…"
Солженицын был укоренен в советском реализме; Шаламов шел дальше: герои колымских рассказов стали "мертвыми душами" ХХ века
Авторы "Русской мысли" и старались говорить от имени ревнителей и хранителей подлинной русской поэтичности: "Русский девятнадцатый век был одной из вершин во всемирном развитии культуры, и были в его облике черты непреходящие, вечные, мы по историческому возрасту своему – ближайшие его преемники. Не оттого ли и очутились мы в эмиграции, что хотели его отстоять, по мере возможности его продолжить? У нашего консерватизма нет другого смысла".
На первый план выходил здесь вопрос культурного канона. Советский пантеон "созидателей труда" вызывал у Адамовича понятное недоумение: Спартак и Пугачев, Леонардо да Винчи и Пушкин, Демокрит и Ломоносов, Дзержинский и Тельман, Зоя Космодемьянская и Патрис Лумумба. Два литератора разных взглядов, но одной выучки – Адамович и Зайцев старались сформулировать и скорректировать русский литературный канон. Разумеется, в него входил Пушкин – "таинственный певец", вместивший и мир, и родину. Конечно, Толстой и Достоевский – Евклид и Лобачевский русского человека и общества. Достоевского надобно впервые прочесть в 16–18 лет, не отрываясь, но в советских учебниках были Лажечников, Курочкин, Гаршин, Надсон, а Достоевского долгое время не было. Могучую же эпопею Толстого подменяли на родине "роскошные иллюстрации" – фильм Бондарчука. Тургенева считали мистическим автором: "Он верил в бессмысленность жизни, в жестокость и неумолимость Природы – а выше Природы он ничего не хотел знать" (Б. Зайцев). В пристрастном летописце эпохи Герцене ценились глубина, блеск, полное пренебрежение к грамматике и царственная свобода речи (Г. Адамович). Достойное место занимал Лесков – русский очарованный странник по казенной, коммерческой или репортерской надобности. Чехова считали бытописателем эпизодов "безвременья" – вчерашнего, но ушедшего дня. Блок олицетворял время расплывчатое, нездоровое, что истекло клюквенным соком. Бунин был человеком солнца, воздуха, моря, с "душой корабля"; он тянулся к буддистской Азии (Б. Зайцев). Ремизов сопрягал древнюю Русь с сюрреализмом. Анненский помещал Башмачкина в пряные парижские декорации и сюжеты Еврипида (Г. Адамович). Берберова испытывала соцреализм на эмигрантском материале. Маяковский и Вознесенский почетных мест не заслуживали – нелепую и несносную развязность. Зощенко, лучший из Серапионовых братьев, был современником Кафки и Чаплина (Г. Адамович). Роман Пастернака был ценен преимущественно как "человеческий документ" русской интеллигенции; передвижнический свой реализм автор противопоставлял модернистскому "распаду форм и понятий" (из письма Пастернака – Зайцеву). В романах Солженицына было много лишнего, как в романах Толстого и в жизни. Солженицын был укоренен в советском реализме; Шаламов шел дальше: герои колымских рассказов стали "мертвыми душами" ХХ века (Г. Адамович).
Литературный канон скреплял общий язык, но разделяли государственные границы – границы свободы и несвободы. В 1935 году Зайцев смотрел на советское приграничье из Финляндии: "Вот она и страна, наша родина, и на самой ее окраине чуем мы уже наших врагов. Точно на войне! Русские мужики, там покуривающие, белая баба, вечером будет доить корову – это враги? Будто бы и смешно… – а вот лучше все-таки к речке не подходить. Достаточно двоим из них, вооруженным, выскочить из кустов – и любого из нас, как будто, можно увести". Четыре года спустя СССР напал на соседа. Прошло 80 лет, карта Европы серьезно изменилась, но по-прежнему есть и российское рассеяние, и российская военная опасность.