Иван Толстой:
Колыма, Колыма,
Чудная планета.
Двенадцать месяцев – зима.
Остальное – лето.
Андрей, это вы предложили колымскую тему для нашего цикла. А за базар фраер должен отвечать. Обоснуйте, пожалуйста, ваш выбор. Что в этой Колыме, самой по себе, инакомысленного?
"Колыма" в общественном российском или советском сознании заменила и вытеснила слово "Сибирь"
Андрей Гаврилов: Иван, если глупо шутить, то можно говорить, что Колыма была наполнена инакомыслием. На самом деле слово Колыма возникло в разговоре о нашем "Алфавите" несколько неожиданно для меня самого, потому что в общем мы предпочитали говорить о людях, о явлениях по другую сторону колючей проволоки. Но я вдруг подумал, что Колыма в общественном российском или советском сознании заменила и вытеснила слово "Сибирь". Мы знаем, что жены декабристов ехали за ними в Сибирь, ссылали в Сибирь, в оковах и кандалах несчастные по Владимирскому тракту шли в Сибирь, и мы сразу понимали, что это 19-й век, от Пушкина до Толстого, даже чуть подальше. И вот в 20-м веке появилось новое, намного более жуткое понятие – Колыма. Понятно, что Колыма возникла в связи с (страшно звучит) научно-техническим прогрессом – нужно было разрабатывать месторождения золота и урана. Тем не менее для населения нашей страны Колыма – это намного больше, намного страшнее, чем просто жуткие места для добычи полезных ископаемых. Колыма – это смерть, это то место, куда, если ты подумал что-то не то, если ты проявил хоть на грамм инакомыслие, а зачастую ничего ты не проявлял, а просто попал в эту адскую машину, то это то место, которое тебя готово было проглотить. Именно на Колыме были зарождены идеи таких фантастических по своему художественному уровню и ужасу описания, как "Колымские рассказы" Шаламова или "Архипелаг ГУЛАГ" Солженицына, не говоря уже про другие, чуть менее известные произведения. Вот почему я предложил включить в наш "Алфавит" слово Колыма. И я очень рад, что вы пошли навстречу и согласились. А почему вы согласились, Иван?
Иван Толстой: А я на самом деле не до конца согласился, потому что во мне бродят сомнения. Символом ГУЛАГа стала Колыма. А почему не Соловки? Ведь они как-то и звонче, и давнее, и не то что с пушкинских времен, а бог знает с каких времен. Соловецкий монастырь – это символ ссылки, заточения, смерти и расстояния. Или все-таки Колыма с Магаданом дальше и ужаснее? Как вы думаете?
Андрей Гаврилов: Я думаю, они, во-первых, дальше и ужаснее. С Соловков, в общем, можно было, я не говорю про физическую возможность, бежать или уйти, но можно было дойти до цивилизации обратно, а с Колымы это было практически невозможно. Недаром Колыму назвали "другой планетой". Это что-то настолько далекое и ужасное, что пока не смилостивится тот, кто тебя туда отправил, обратно ты уйти не сможешь. А потом, может быть, именно потому, что Соловки всегда были символом противоправного заточения, потребовалось что-то новое, чтобы подчеркнуть новые веяния в нашем обществе. Каждое слово звучит так ужасно, что я пытаюсь как-то интонационно подчеркнуть мое неприятие этих слов, но вдруг понимаю, что, наверное, именно этим новоязом Колыма и объяснялась, тем новоязом, которой потом проник и в официальную печать, в прессу, на страницы газет и журналов.
Варлам Шаламов недаром назвал Александра Исаевича "лакировщиком советской действительности"
Иван Толстой: Как интересно, Андрей. Вы сказали – "другая планета" Колыма. И это, действительно, из-за удаленности как какой-то Уран, Нептун, Плутон. Кстати, неслучайно фольклорно встречается и "чудная планета", и "черная планета", несмотря на покрытость снегом чуть ли не круглогодичную. Я, слава богу, не бывал, но такое впечатление, что там всегда белым-бело, и от этого особенно черно на душе. Так вот, "черной планетой" называют, думая, что исправляют строчку в известной песне, которую мы, конечно, сегодня в нашей программе послушаем. Не могли ее называть "чудной планетой". Нет, "чудная планета" – именно из-за другого фольклорного двустишия, с которого я начал. Она, конечно, и черная, и чудная. Мне кажется, что помимо литературных произведений есть и произведения песенные, фольклорно-песенные. Давайте начнем с какой-нибудь колымской музыки.
Андрей Гаврилов: Довольно трудно выбрать, потому что есть песни напрямую про Колыму, а есть песни, где Колыма идет фоном, как нечто постоянное, бытовое, рутинное, как новая жизнь на новой планете. Тот же "Окурочек" Юза Алешковского. Там Колыма это то место, где живут все герои песни. Но начать надо с чего-то более хрестоматийного. А давайте, выберите вы сегодня?
Иван Толстой: Да, я предлагаю начать именно с Юза Алешковского и его "Окурочка". Как вы правильно сказали, такой просто символической песни. Вот что происходит на Колыме, если не углубляться в какую-то политику, серьезную трагическую литературу. Вот такой драматический и почти комический эпизод – костровый, застольный, почти салонный, прости господи, несмотря на весь драматизм этой короткой истории.
Андрей Гаврилов: Вы сейчас сказали, и я подумал, что, отнюдь не сравнивая и не сопоставляя художественные достоинства или недостатки "Окурочка" и того произведения, которое я сейчас назову, я подумал, что у этой песни много общего с "Одним днем Ивана Денисовича". Если вспомнить, то у Солженицына в этой повести тоже не показаны уж такие смертельные ужасы, показана будничная жизнь одного дня, и от этого к концу повести становится еще страшнее. Так же примерно и в песне "Окурочек".
Иван Толстой: Совершенно верно! И Варлам Шаламов недаром назвал Александра Исаевича "лакировщиком советской действительности".
(Юз Алешковский, "Окурочек")
Андрей Гаврилов: Это был Юз Алешковский и его песня "Окурочек", одна из трех-четырех знаменитых его песен, знаменитых настолько, что у нее есть, как теперь принято говорить, международный вариант. Ив Монтан записал свой вариант песни "Окурочек" на смеси русского и французского языка, и я предлагаю послушать фрагмент этой записи.
(Ив Монтан, "Окурочек")
Иван Толстой: Самый известный цикл, объединенный темой Колымы, – это, конечно, "Колымские рассказы" Варлама Шаламова, представлять который читателю излишне. В архиве Радио Свобода сохранилось несколько различных чтений его рассказов. Вот как звучал в исполнении диктора Юрия Михайлова рассказ "Как это началось", архивная запись 8 августа 1976 года. Мюнхенская студия.
Диктор: "Три смертных вихря скрестились и клокотали в снежных забоях золотых приисков Колымы в зиму тридцать седьмого – тридцать восьмого года. Первым вихрем было "берзинское дело". Начальник "Дальстроя", открыватель лагерной Колымы Эдуард Берзин, был расстрелян как японский шпион в конце тридцать седьмого года. Вызван в Москву и расстрелян. С ним вместе погибли его ближайшие помощники – Филиппов, Майсурадзе, Егоров, Васьков, Цвирко – вся гвардия "вишерцев", приехавшая вместе с Берзиным для колонизации Колымского края в 1932 году.
По "берзинскому делу" арестованы и расстреляны или награждены "сроками" многие тысячи людей, вольнонаемных и заключенных, – начальники приисков и лагерных отделений, лагпунктов, воспитатели и секретари парткомов, десятники и прорабы, старосты и бригадиры...
Вторым вихрем, потрясшим колымскую землю, были нескончаемые лагерные расстрелы, так называемая "гаранинщина". Расправа с "врагами народа", расправа с "троцкистами".
Много месяцев день и ночь на утренних и вечерних поверках читались бесчисленные расстрельные приказы. В пятидесятиградусный мороз заключенные-музыканты из "бытовиков" играли туш перед чтением и после чтения каждого приказа. Дымные бензинные факелы не разрывали тьму, привлекая сотни глаз к заиндевелым листочкам тонкой бумаги, на которых были отпечатаны такие страшные слова. И в то же время – будто и не о нас шла речь. Все было как бы чужое, слишком страшное, чтобы быть реальностью. Но туш существовал, гремел. Музыканты обмораживали губы, прижатые к горловинам флейт, серебряных геликонов, корнет-а-пистонов. Папиросная бумага покрывалась инеем, и какой-нибудь начальник, читающий приказ, стряхивал снежинки с листа рукавицей, чтобы разобрать и выкрикнуть очередную фамилию расстрелянного. Каждый список кончался одинаково: "Приговор приведен в исполнение. Начальник УСВИТЛ полковник Гаранин".
Я видел Гаранина раз пятьдесят. Лет сорока пяти, широкоплечий, брюхатый, лысоватый, с темными бойкими глазами, он носился по северным приискам день и ночь на своей черной машине ЗИС-110. После говорили, что он лично расстреливал людей. Никого он не расстреливал лично – а только подписывал приказы. Гаранин был председателем расстрельной тройки. Приказы читались день и ночь: "Приговор приведен в исполнение. Начальник УСВИТЛ полковник Гаранин". По сталинской традиции тех лет Гаранин должен был скоро умереть. Действительно, он был схвачен, арестован, осужден как японский шпион и расстрелян в Магадане.
Зачастую судьба женщин инакомыслящих была намного тяжелее судьбы инакомыслящих мужчин. На Колыме это проявлялось особенно страшно
Ни один из многочисленных приговоров гаранинских времен не был никогда и никем отменен. Гаранин – один из многочисленных сталинских палачей, убитый другим палачом в нужное время. "Прикрывающая" легенда была выпущена в свет, чтобы объяснить его арест и смерть. Легенда – одна из сотен тысяч сказок, которыми сталинское время забивало уши и мозг обывателей".
Иван Толстой: И, продолжая трагический ракурс, а ракурс, связанный с Колымой, не всегда трагический – он бывал и драматическим, и иногда даже пересмешническим, как мы увидим, я хотел предложить вниманию наших слушателей пение а капелла самой знаменитой колымской песни, которая так и называется "Колыма", или "Я помню тот Ванинский порт", в исполнении Майи Улановской, самой колымчанки, проведшей около пяти лет в колымских лагерях. Запись из архива Радио Свобода 31 октября 1976 года, программа Юрия Мельникова.
(Майя Улановская, "Колыма")
Андрей Гаврилов: Если перейти к свидетельствам колымчан, тех, кому удалось выжить в этом колымском аду, в "белом аду", как говорил Алешковский, мне кажется, особое место занимают воспоминания тех женщин, которые попали на Колыму. Мы с вами однажды делали программу о женщинах в СССР и о том, что зачастую судьба женщин инакомыслящих была намного тяжелее судьбы инакомыслящих мужчин. Так вот, на Колыме это проявлялось особенно страшно. Сразу сниму все возражения относительно того, были ли все женщины, которые попали в эти лагеря, инакомыслящими или там были и уголовницы. Да, конечно, были и люди, попавшие туда случайно, естественно, машина не разбиралась. Тем не менее, я хотел бы рассказать об одном явлении, которого не могли ощутить мужчины. Это положение женщины в лагере вообще и, в частности, в колымских лагерях. Това Перельштейн, которая прошла через колымские лагеря, вспоминала, что женщины, которые смогли родить в условиях лагеря, сразу лишались своего ребенка, его забирали в детский дом. Поскольку нужно было экономить на еде, то ребенка отдавали на кормление матерям пять раз в день, поэтому даже матерей чуть-чуть получше кормили. Но самое чудовищное заключается в том, что для того, чтобы женщина могла покормить своего ребенка, она должна была получить справку о том, что она выполнила норму выработки на сто процентов. То есть не принималось во внимание ни здоровье, ни ослабленное состояние. Вот если она не вырубила сколько полагается деревьев или не выкопала сколько полагается метров канавы, то ее ребенок мог остаться голодным. Вот этот жуткий шантаж, которому подвергались кормящие материи на Колыме, честно говоря, про такое я не слышал больше нигде и никогда.
И здесь нужно сказать, что, конечно, Колыма славилась еще одним чудовищным явлением – массовым изнасилованием женщин-заключенных, которое даже получило название "колымский трамвай". Получило благодаря мемуарам Елены Глинки, написавшей два рассказа, два воспоминания – "Трюм, или Большой колымский трамвай" и "Колымский трамвай" средней тяжести". Очень небольшие рассказы, очень тяжелое чтение про то, как с подачи, с разрешения, с головотяпства лагерного начальства, конвоиров, вохровцев в места, где содержались заключенные женщины, пробивались заключенные урки, мужчины, уголовники, потерявшие всяческий человеческий облик, и массовое изнасилование продолжалось несколько дней. Жуткая фраза: "Трупы женщин оттаскивали к дверям, и все продолжалось дальше". Это из ее воспоминаний "Колымский трамвай" средней тяжести". В свое время Варлам Шаламов сказал, что "отношение к женщине – это лакмусовая бумажка всякой этики". Так вот, на Колыме слово "этика" можно было забыть. О Колыме написано много, мы знаем прозу Евгении Гинзбург, Адамова-Слиозберг писала о Колыме, но мемуары Елены Глинки занимают совершенно особое, абсолютно чудовищное и страшное место в этом литературном ряду.
Иван Толстой: Еще одни женские воспоминания о Колыме. На этот раз связанные с творчеством. Как человек мог творить, писать, сочинять, придумывать, записывать и прятать в условиях колымского сидения. Рассказ Елены Владимировой. Он опубликован в 1965 году в московском самиздатском журнале "Политический дневник", в 9-м номере. Архивная запись Радио Свобода 19 февраля 1972 года.
Для того, чтобы женщина могла покормить своего ребенка, она должна была получить справку о том, что она выполнила норму выработки на сто процентов
Диктор: "У некоторых старых большевиков, реабилитированных после ХХ Съезда КПСС, можно увидеть папку со стихами Елены Владимировой, ленинградской коммунистки, отсидевшей, вместе с миллионами других, семнадцать лет в тюрьмах и лагерях сталинского времени. Эти стихи сочинены Владимировой в заключении, многие из них были записаны на бумагу только после освобождения. Владимирова написала также поэму "Колыма, или Северная повесть". Касаясь истории создания этой поэмы, Владимирова писала своим друзьям:
"Друзья, раз уж речь зашла о "Северной повести", расскажу, как она создавалась. Это ведь тоже целая повесть, и даже ты, Аля, ее не знаешь. Когда мне заменили расстрел каторгой, я попала в горный глухой район, в небольшую, замкнутую со всех сторон долину. Такая безнадёжность была во всем, что я задумалась, как, на что истратить остаток сил и дней. Работоспособность умственная, это я теперь понимаю, была исключительная. В голове я могла делать все, что хочу и при любых обстоятельствах, и я решила – напишу повесть, охватывающую все виденное в ее главном разрезе. Но писать, конечно, было нельзя. "Писать" было слово условное. Я начала "писать" в голове, но понимала, что мне нужно сохранить вещь. А на свое долголетие я не рассчитывала. Пришла мысль, как будто неосуществимая, но в жизни, когда приложишь руки, многое неосуществимое осуществляется. Я решила найти человека молодого, который возьмет на себя сохранить написанное. Для этого нужно было со слов запоминать наизусть. Такой человек нашелся, и мы приступили к работе. После работы, то есть после дня повала (мне в отношении работы было легче, чем ей, но и мне было нелегко), мы садились где-нибудь во дворе и, делая вид, что безразлично разговариваем, занимались нашим делом.
Любое услышанное посторонним слово могло грозить любым последствием. Но, нас развели. Я уехала на материк, работу прервала более чем на год. Потом снова взяла себя в руки, и в довольно быстрых темпах кончила все. К бумаге прибегала лишь для того, чтобы временно закрепить начальными буквами строк рождавшиеся куски, потом выбрасывала, а то и без этого обходилась. Наконец, кончила. Вещь вышла большая, строк примерно на четыре тысячи. И тут оказалось, что я ею во многом недовольна. Переделывать такую вещь в уме? Не думала, что это возможно. Но стала делать, и сделала. Это еще труднее, чем писать. А можно. Очень гибкая штука – человеческий ум. Но, кончив, встала перед задачей, едва ли не труднейшей, во всяком случае бесконечно опаснейшей. Ведь нужно было вынуть из головы и материализовать. Я решила ее записать на папиросной бумаге и где-нибудь закопать или замуровать. Конечно, я делала, как поняла потом, бесполезную работу, хотя довела ее до конца. Бесполезную уже потому, что по неопытности или непродуманности все засунула в жестяную коробку. Все, наверное, проржавело и сгнило, хотя теперь это, наверное, не имеет значения. Вспоминаю отдельный эпизод работы. Во-первых, писать надо было обязательно совсем открыто, не прячась, потому что иначе все сразу же провалилось бы. И, вместе с тем, это "открыто" значило под самым носом начальства, на глазах всех, но незаметно для них. Я брала иголку и какую-нибудь починку, кусочек карандаша и бумагу, и делала свои два дела одновременно. Садилась обычно поближе к воде, на всякий случай – утопить всю папиросную работу в луже, колодце, ведре, кувшине, и ограничиться карцером. Помню эпизод. Сидела у нашего клуба и писала ранней весной. Сзади, шагах в двадцати, была большая талая лужа. Вдруг, прямо из комендатуры, бежит на меня дежурный комендант. Я говорю себе: выдержка, не побегу до последней минуты! И замечаю (а сердце-то уже черт знает, где), что он смотрит выше меня. Ну, значит, сижу, не во мне дело. Кто-то, оказывается, белье на крыше клуба на колючках святотатственно сушил. Комендант в окно увидел и побежал срывать. Это может понять тот, кто знает, чем для человека, уже имевшего вышку за то же, грозила моя работа. А белье он со злости изорвал. Все это очень заполняло мое существование. Наконец, я сделала все. Записала на бумажке строк по двадцать. Значит, всего бумажек двести. Носила я их на шее в марлевом мешочке, всегда берегла еще, чтоб не смять. Ну и спрятала в той железной коробке, которая теперь, наверное, сгнила, замуровала. Страховала меня одна приятельница, один большой друг, не за что рисковавшая разделить мою судьбу. Я ее никогда не забуду, никогда она не будет для меня чужим человеком, я к ней питаю величайшее доверие, к ее дружбе, мужеству, выдержке и умению молчать. Она не разделяла моих взглядов, но никогда, это проверено годами, не воспользовалась моим доверием ради каких-то других целей. Я пишу об этом не случайно, ты поймешь.
Ну, о втором варианте хранения вы сами знаете, и о его технике. А главная техника, опора и багажник была голова, позволившая мне все восстановить здесь, в Ленинграде, и передать туда, куда мы, коммунисты, не можем не передать своих дум и своего опыта".
Иван Толстой: А теперь небольшой фрагмент из поэмы Елены Владимировой "Колыма или Северная повесть":
Вокруг стояла тишина
Та, что пристала только смерти,
Полярным льдам, провалам сна
И горю... Даже не заметив,
Как тихо тронулся развод,
Матвей, в раздумье погруженный,
Шагнул за всеми из ворот –
И обернулся пораженный.
Почти немыслимая здесь,
Фальшиво, дико, сухо, резко,
Как жесть гремящая о жесть
Звучала музыка оркестра...
В снега уставив свой костыль,
Окоченев в бушлате рваном,
Безногий парень колотил
В тугую кожу барабана;
Худой и желтый, как скелет,
Вот-вот готовый развалиться,
Дул кларнетист, подняв кларнет,
Как черный клюв огромной птицы;
У посиневших мертвых губ
Двух трубачей, стоявших тут же,
Блестела медь огромных труб,
Жестоко раскаленных стужей.
Казалось, призраки сошлись
В холодном сумраке рассвета,
Чтоб до конца наполнить жизнь
Своим неповторимым бредом.
Оркестр старался, как умел,
Жестоким холодом затравлен,
И барабан его гремел,
И сухо щелкали литавры.
Над жалким скопищем людей,
Желавших отдыха и хлеба,
В циничной наглости своей
Бравурный марш вздымался к небу.
Он нагонял людской поток,
Плывущий медленно за зону,
И спины согнутые сек
Хлыстами звуков напряженных,
Вздымался к небу, тек назад
И вновь метался по распадку
Среди глухонемых громад,
Застывших в царственном порядке,
Бесстрастно отводивших взор.
Никем не принятый, бездомный,
В блестящей сахарнице гор
Он бился мухою огромной,
Ни в ком ответа не родив,
Он симулировал свободу,
Отвергнут мертвою природой
И полумертвыми людьми...
Развод был долог... На горе
Темнели первые бригады,
А хвост кружился во дворе
И изгибался за оградой.
В лагерном фольклоре отражена вся история современной России
Я говорил, что не все песни, произведения и воспоминания о ГУЛАГе были такие уже трагические. В основном они были драматические, но некоторые были и такие облегченно почти юмористические, хотя юмор тут макабрный, тяжелый, черный юмор. Человек, который прошел через ад, и теперь, уже находясь за границами ада, он может позволить себе и улыбнуться, и пошутить. Бывший лагерник, отсидевший свой полагающийся срок, сотрудник Радио Свобода, журналист, ведущий и певец Леонид Пылаев. В его исполнении – лагерная пародия на знаменитую военную песню.
Через реки, горы и долины,
Сквозь пургу, мороз и вечный снег,
В Воркуту пригнали, жить тут приказали,
Где от века не жил человек.
Эх, путь-дорожка заключенных,
Неповинных, но воли лишенных,
Эх, помирать нам рановато,
Есть у нас еще дома дела.
Прежде, чем мы уголь тут добыли,
Прежде, чем построили жилье,
Всех дружков хороших мы похоронили,
Сердце отморозили свое.
Эх, путь-дорожка, камениста,
По приказу чекиста-садиста,
Но помирать нам рановато,
Есть у нас еще дома дела.
Может быть, отдельным вольным лицам
Эта песня будет невдомек,
Мы ж не позабудем, где мы жить не будем,
Кровью чьей насыщен уголек.
Эх, путь-дорожка заключенных,
Неповинных, но воли лишенных,
Помирать нам рановато,
Есть у нас еще дома дела.
Иван Толстой: А вот настоящая магаданская драма, причем ничуть не политическая. Прозаик Михаил Демин, двоюродный брат знаменитого Юрия Трифонова, сидел в лагерях по прямым уголовным делам. Свой лагерный опыт он описал в нескольких книгах прозы, вышедших в начале 80-х на Западе. Многие главы своих книг Демин прочел у микрофона "Свободы". Роман "Блатной", авторское чтение. Парижская студия, запись 12 марта 1971 года.
Михаил Демин: Итак, продолжим разговор о лагерном фольклоре. Он интересен по многим причинам. И прежде всего, потому, что в нем, устном этом творчестве отверженных, отражена вся история советских лагерей – по существу, вся история современной России. Ведь, если вдуматься, с чего начала советская власть? С террора, с преследования инакомыслящих, с организации чекистских судилищ и создания режимных лагерей. Я вот думаю иногда, что если бы возможно было создать подробный большой сборник тюремного и лагерного фольклора, то он во многом мог бы заменить традиционные учебники по истории. Мало того, кое в чем он оказался бы гораздо ценнее их. В нем, этом сборнике, раскрылась бы и стала бы достоянием читающих масс вся та жестокая правда, какую обычно обходят и замалчивают. Советская власть началась с террора и укрепилась при его помощи. С течением времени колючая проволока опутала большую часть территории нашей страны. Первым крупным лагерем был, я уже рассказывал когда-то об этом, знаменитый Соловецкий монастырь. Это конец 20-х и середина 30-х годов. Затем появился Беломорканал. А впоследствии, в конце 30-х, все 40-е годы и даже начало 50-х, это время царствования "Дальстроя". "Дальстрой", а в просторечии его именуют просто Колыма, – гигантский лагерь, страшный лагерь, лагерь, о котором создано множество всяческих песен, песен печальных, ироничных, задумчивых. Среди них, конечно, подлинным шедевром, вершиной является песня "Будь проклята ты, Колыма, что названа "чудной планетой".
Вот эти строчки и напевал как раз Ленин, возясь на нарах карантинного барака, умащиваясь там, готовясь ко сну.
Мы лежали на одних нарах, рядышком. Справа от меня расположился Девка, молодой убийца с ангельским лицом. Слева – пожилой сибиряк по прозвищу Леший. Дальше, в самом углу, вил Ленин свое гнездо.
Узкоглазый, лысый, с бугристым шишковатым черепом, он копошился там и тянул, бормотал в половину голоса:
Прощай, дорогая жена,
Прощайте, любимые дети.
Знать, горькую чашу до дна
Испить нам придется на свете.
Я знаю, меня ты не ждешь
И писем моих не читаешь
Встречать ты меня не придешь…
– А ведь эта песня, братцы, про нас, – сказал внезапно Леший (он целый день пропадал где-то и только сейчас явился угрюмый, чем-то заметно удрученный). – Точно сказано! В самый цвет! Придется, ох, придется испить нам горькую чашу… До дна, до конца. Чует мое сердце.
– Не ной ты, за ради Господа, – сказал, осекшись, Володя Ленин. – Ну, чего ты, в самом деле? И так на душе тоска.
– Да я не ною, – отозвался, посапывая, Леший. – Я так говорю, вообще… Но, с другой стороны, с чего бы это нам веселиться? Тут, среди придурков, в зоне обслуги, мне один знакомый растратчик встретился. Когда-то мы чалились вместе во Владимире. Так он мне порассказал кое-что…
– Что же, например? – спросил я.
– Н-ну что… – Леший поджал губы, крепко потер ладонью череп. – Много всякого. Насчет сучни, например. Ее здесь, оказывается, навалом. В каждом управлении половина лагпунктов – сучьи.
– Быть не может, – дернулся Ленин.
– Все точно, брат, – сказал со вздохом Леший, – все точно. На Сасумане – сучня, на Коркодоне тоже. И в Маркове, и в Анюйске. И по всей главной трассе… Кругом ихние кодлы!
Он зашуршал папиросами, закурил, закашлялся, поперхнувшись дымом.
– Учтите, здесь на Карпунке тоже имеются суки. Недавно мне рассказывали, такая мясня была, ой-ой! Пятнадцать трупов за одну ночь настряпали.
– Кто ж – кого? – спросил Девка.
Он помалкивал все это время, лежал с закрытыми глазами и, казалось, спал. Теперь он вдруг привстал, опираясь на локоть.
– А черт его знает, – передернул плечами Леший, – я не уточнял.
– Да и какая разница, – проговорил я уныло. – Главное в том, что колесо это докатилось сюда, на край света. Теперь спокойной жизни уж не будет.
– А ты что ли спокойную жизнь ищешь? – спросил Девка. Свежий розовый рот его был сложен в улыбочку, ресницы подрагивали, роняя на щеки пушистую тень.
– А ты что ли нет? – покосился на него Леший.
– А я нет, – сказал небрежно Девка. – Зачем она мне? Если б я тихую жизнь искал, я бы себе другое занятие выбрал, работал бы как все фраера, пахал бы, рогами в землю упирался. И никакой тебе мясни.
– Правильно, – подхватил Ленин. – У фраеров – одна участь, у блатных – другая… Мы все тут живем как на войне! – при этих словах он коротко, остро взглянул на меня и повторил со значением: – Как на войне! Это – закон. А кто не понимает – тот не наш…
"Ну вот, опять началось, – подумал я. – Опять он, негодяй, под меня подкапывается… Когда, наконец, он уймется?"
Андрей Гаврилов: Очень интересно то, что понятие Колыма по-прежнему остается в общественном сознании, подсознании или в чем-то бессознательном. Лучшие из песен о Колыме резко выделяются из потока блатного шансона, который еще несколько лет назад у нас царствовал на эстраде, тем, что многие певцы, в том числе и современные молодые рок-музыканты, именно их выбирают для того, чтобы исполнить на эстраде или записать на пластинках. Мало кто из ведущих музыкантов переписывает "Владимирский централ", например, а вот песни о Колыме по-прежнему входят в репертуары очень многих. Но это ладно, появилась и другая тенденция. Колыма упоминается в некоторых песнях прямо как тот самый фон в песне Алешковского, о котором мы говорили.
Вот, например, песня "Хочу чаю" Сергея Чигракова, руководителя группы "Чиж & Co", поется от лица девушки, любимого ее человека, рок-музыканта, поймал КГБ, запретил ему петь песни, его сослали на Колыму. То, о чем мы с вами говорили в самом начале, именно не в Сибирь, не на Соловки, а на Колыму, потому что дальше просто физически ехать как будто бы не было куда. Это современная песня, но понятие Колымы как страшного наказания по-прежнему в ней присутствует. Но, конечно, ничего бы этого не было, если бы не было абсолютной классики песен о Колыме, и в частности, замечательной песни Александра Городницкого, которой, я думаю, вполне можно завершить нашу программу, если вы со мной согласитесь.
Иван Толстой: Согласился, гражданин начальник.
(Александр Городницкий, "На материк идет последний караван")