Марина Ефимова: 1954 год. Школьный выпускной вечер – украшенный бумажными гирляндами вход во взрослую жизнь, право на которую подтверждено "аттестатом зрелости". Если этот вечер пройдёт неудачно, одиноко, без танцев с мальчиками, а только "шерочка с машерочкой", то оставит в душе горький след. Выпускной бал – в школьном актовом зале, с танцами под самодеятельный духовой оркестрик вроде тех, что встречали солдат на провинциальных вокзалах, – был важен для нас не меньше, чем для Наташи Ростовой ее первый бал. Для меня он мог стать катастрофой, если бы не бабушкина мудрость. В самом начале последнего школьного года она почти насильно запихала меня в кружок бальных танцев, открытый в соседней мужской школе. Я, было, взбунтовалась, но, увидев, что мальчиков в кружке неожиданно много, осталась. Под аккомпанемент рояля мы учились танцевать уже не существовавшие в природе па-де-патинеры, па-де-катры, мазурки и вальс-бостон. Но главное – мы все перезнакомились. Наш учитель танцев – невесть откуда взявшийся эстет с шёлковым шейным платком – щадя самолюбие мальчиков, подбирал пары по росту. Поэтому я танцевала с двумя самыми высокими – Женей и Серёжей. К концу года мы уже стали приятелями.
И вот наступил день прощального, выпускного бала – совместного с соседней мужской школой. У меня – штапельное белое платье с крылышками (на рукава не хватило материи), и вместо растрёпанных косичек – растрёпанные локоны, завитые на бумажных папильотках. Оба мои партнёра тоже явились принаряженными: Женя – в ушитом зелёном отцовском френче, а Серёжа – тоже в отцовском, только голубом и тесноватом. Распорядителем бала был назначен наш учитель танцев, который, к полному недоумению большинства выпускников и к умилению старых учителей, начал бал с мазурки. Тут-то мы и показали себя. Меня пригласил Серёжа – возбуждённый и румяный. И мы лихо отбивали батманы, оба счастливые, распираемые гордостью шляхетского легендарного танца. А уж дальше пошло-поехало. Я не пропустила, кажется, ни одного танца, разрывалась между Женей и Серёжей, у которого к концу вечера плечи всё-таки лопнули, и из них торчала вата. Но особенно мне запомнился танец под занавес. Наш оркестрик, переиграв все вальсы – и "Школьный" (новый, но уже надоевший), и "Севастопольский", и "В лесу прифронтовом" (в быстром темпе), – заиграл вдруг гораздо реже исполняемый "Солдатский вальс" (Богословского и Дыховичного). Почти все мы знали слова, не раз слышанные по радио в исполнении Леонида Утёсова, и поэтому закружились на прощанье, вопя весёлым хором:
Гитару возьми,
Струну подтяни,
Солдатскую песню пропой
О доме своём, о времени том,
Когда мы вернёмся домой.
Во время войны, после всех "похоронок", для меня был мучительным этот обманный и самоутешительный рефрен: "Когда мы вернёмся домой"
Он был счастливым завершением выпускного вечера – этот солдатский вальс... который вообще-то я не могла слушать без комка в горле. Во время войны, после всех "похоронок", для меня был мучительным этот обманный и самоутешительный рефрен: "Когда мы вернёмся домой". А ещё там есть неожиданные для советской песни покаянные строчки (не то незамеченные цензором, не то разрешённые ради поддержания солдатской морали). Строчки такие:
Мы верность и долг не забыли,
Но всё же признаемся, друг,
Что мало когда-то любили
Мы наших бесценных подруг.
Всю нежность свою, что в смертном бою
Солдат, сберегли мы с тобой,
Мы в сердце своём жене принесем,
Когда мы вернёмся домой.
У меня в 43-м погиб под Черниговом дядя – мамин 28-летний родной брат – Владислав Антонович Рачко. По рассказам родственников, до войны он не очень ладил со своей молодой женой. Но через много лет вдова переслала мне его последнее письмо с фронта. Вот несколько строчек:
"...Родная моя! Как я мучаюсь, что недостаточно тебя любил, мало помогал, сколько делал всяких глупостей. А сейчас, здесь в окопах вспоминаю каждую минутку, проведенную с тобой и с нашей Ленкой. Всё бы отдал, чтобы увидеть вас снова, чтобы обнять..."
Меня поразил этот покаянный тон... И я почувствовала (как-то остро, лично), что с несметным числом погибших ушло, исчезло в войну море любви.
Я многое забыла из моих детских "дней радио", даже голос Левитана звучит в памяти всё глуше и глуше. А вот песни легко возвращают в прошлое. Например, ещё одна песня автора "Солдатского вальса" Богословского – его "Тёмная ночь" – тоже песня из разряда "выигравших войну". Грустными соловьями войны были композитор Соловьев-Седой и поэт-песенник Фатьянов: "Где же вы теперь, друзья однополчане", и, конечно, "Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат, пусть солдаты немного поспят"... И как забыть песню композитора Листьева на слова Суркова "Бьётся в тесной печурке огонь"? Или песню "Эх, дороги" Новикова и Ошанина:
Выстрел грянет,
Ворон кру-ужит,
Твой дружок в бурьяне
Неживой ле-ежит"...
И я почувствовала, что с несметным числом погибших ушло, исчезло в войну море любви
Словом, стыдливым борцам с квасным патриотизмом, которые не хотят называть нашу войну "Великой Отечественной", а хотят называть – нейтрально и деликатно – "Второй мировой", придется дожидаться смерти и моего поколения. Правда, недолго.
Одну из самых пронзительных военных песен – "Враги сожгли родную хату" (Блантера и Исаковского) – я лучше всего помню в самодеятельном исполнении, хотя по радио её прекрасно пел Бернес. Но однажды, уже в Америке, на даче под Нью-Йорком её спела писательница Руфь Александровна Зернова. (Руфь Зернова в 1939 году юной переводчицей принимала участие в Гражданской войне в Испании и была там ранена. В 1949-м она стала лагерницей – по статье "за распространение антисоветских клеветнических измышлений". В 54-м была освобождена и реабилитирована, в 76-м эмигрировала). "Враги сожгли родную хату" – одна из немногих песен не про погибших солдат, а про погибшую семью солдата, вернувшегося с войны: "Нашёл солдат в широком поле / Травой заросший бугорок..." Руфь пела её как-то по-лагерному, почти бесстрастно, а слушатели смахивали слёзы. Секрет такого исполнения раскрыл один из самых обаятельных певцов 30-х, 40-х, 50-х годов – Вадим Козин. Уже старый, доживавший в магаданской ссылке певец сказал в интервью, что в юности один хороший наставник учил его: "Когда поёшь, недодавай эмоций. Тогда слушатель дополнит их своими чувствами". Верные этому принципу певцы моего "детства и отрочества": Утёсов, Бернес, Шульженко, Козин, Изабелла Юрьева, Лещенко, Вертинский настолько сформировали мой вкус, что потом я абсолютно не могла слушать, скажем, Муслима Магомаева или Эдуарда Хиля и многих других певцов, переливавших эмоции через край.
Когда в 1966 году я попала в детскую редакцию Ленинградского радио в качестве внештатного сотрудника, я была уверена, что радио уже давным-давно никто не слушает. Между тем огромный Дом Ленинградского радио находился в самом сердце Питера, на Манежной площади, в двух шагах от Невского проспекта. По рекомендации Игоря (детские вещи которого иногда читались и ставились на радио), меня приняла под своё покровительство глава детской редакции – мягкая и интеллигентная дама – Ирина Александровна. Мне поручили делать передачу о районах Ленинграда – о том, что в каждом из них интересно детям и подросткам.
Народ на радио был загадочным. Ходила, например, по коридорам пара – словно из фильмов Антониони: Моника Витти и Ален Делон. Стройные, элегантные, с красивыми гордыми лицами. Оказались сотрудниками отдела "Ленинианы". Когда они величественно скрывались за дверью своей редакции, мне казалось, что там они преображаются, как Золушки, в двух замарашек и только тогда начинают, утирая рукавами носы, нести в микрофон свою пропагандистскую ахинею.
От других странных персонажей я непосредственно зависела. Одним был Директор – чрезвычайно молчаливый человек. В его внешности удивительной была какая-то стёртость лица при огромном росте и мужественном сложении. Он сам возглавил довольно многочисленную комиссию, которая прослушала мою первую передачу – про Театр юного зрителя. После прослушивания один член комиссии сразу сказал:
– Передача, конечно, весёлая, но недопустимо, чтобы дети в ней ни разу не упомянули роль партии и правительства в создании их счастливого детства.
Борцам с квасным патриотизмом, которые не хотят называть нашу войну "Великой Отечественной", а хотят называть – нейтрально и деликатно – "Второй мировой", придется дожидаться смерти моего поколения
У моей славной покровительницы лицо пошло красными пятнами, но она ничего не сказала. И я, с беспечностью внештатника, попросила разрешения объяснить мою тактику:
– Представьте, что вы приезжаете на родительский день в пионерлагерь – навестить ребёнка. И видите, что дети стоят смирно, с плакатом: "Спасибо, родители, за наше счастливое детство!" Вам станет не по себе. А вот если ваш ребёнок промчится мимо вас в разгаре игры, мимолётом чмокнет, крикнет: "Ой, мам-пап, щас, мы только доиграем!", то у вас не будет никакого сомнения в том, что ваш ребёнок счастлив. На этом ощущении я и пыталась строить передачу.
Все молчали: одна демагогия лягнула другую. И Директор, постучав пальцами по столу, подвинул к себе текст, поставил подпись и молча протянул папку Ирине Александровне. На радостях та спросила у него: "Ну, а вам самому разве не было интересно?" И вдруг Директор поднял на неё глаза – несчастнее которых я не видела – и спокойно сказал: "А мне вообще ничего не интересно". Эта фраза была одной из двух, которые я от него слышала. Неужели он цитировал "Даму с собачкой"?.. Вряд ли, если вспомнить вторую фразу. Он произнёс её в лифте, где мы однажды оказались вдвоём. Три этажа проехали молча. На подъезде к четвертому он сказал, не поднимая своих пугающих глаз: "Едем вдвоём, песни поём?" – и сразу вышел. А через несколько месяцев он попал под трамвай где-то у Московского вокзала и погиб.
Другим персонажем, о нейтрализации которого не могло быть и речи, была дама, выдававшая со склада бобины с плёнками. Ну, дама не дама, но и бабой не назовешь. Гражданка. С непроницаемым лицом. Штатных сотрудников она уважала, а внештатники были как ополченцы: винтовку можно было получить, только сняв с убитого. Ни задобрить, ни рассмешить, ни разжалобить её было невозможно. Я видела немолодую журналистку, писавшую, кажется, о питерских памятниках архитектуры, которая, выйдя со склада, прислонилась к стене и сдавленно зарыдала от унижения. Мне приходилось часами и днями вымаливать, вышучивать, выжидать и вытерпливать бобины с плёнкой у этой хранительницы радийной иерархии. И каждый раз после ее отказа я неизменно выражала понимание трудности и чрезвычайной важности ее поста. Месяца через два она смягчилась.
Литературно-исторические передачи о районах Ленинграда полагалось делать вместе с детьми – старшими школьниками, и мне сразу предложили группу отличников из школы на Гражданке – для передачи о ТЮЗе. Я повела свою группу на спектакль про их ровесников. Названия не помню, но помню, что молоденький красавец-актёр Юрий Тараторкин играл такого советского Чайльд Гарольда, что даже я разволновалась. Я сидела в стороне от своих подопечных, и в антракте пошла к ним делиться впечатлениями. И вижу – мои отличники с озабоченными, нетронутыми искусством лицами, развернули на коленях учебники и делают домашнее задание.
Наутро я в панике помчалась на Гражданку. Замотанная директриса отослала меня к учителю литературы. В коридоре, где бушевала большая перемена, я спросила у двух старшеклассниц, как найти Георгия Михайловича. Подружки – в мини, формально прикрытых длинными черными школьными передниками, – оглядели меня и протянули глумливым хором:
– Его-ора?!..
Я нашла его в пустом классе и поняла девиц. Он был красив, молод, интеллигентен и беззащитен в школе на Гражданке, как Грибоедов в Тегеране. Рано или поздно они разорвут его на части. На мольбу разбавить моих отличников какими-нибудь впечатлительными троечниками Георгий Николаевич сказал с сомнением:
– Вообще-то есть у меня одна парочка.
Я честно предупредила:
– Но это, конечно, отнимет у них несколько дней от учебы.
Учитель махнул рукой так выразительно, что я поняла – этой "парочке" всё равно ничего не поможет. Вскоре они вошли в класс, сразу вдвоем, и ловко застряли в дверном проёме. Прорвавшись, они остановились перед нами – блондин и брюнет, худющие, почти одного роста. Лица многообещающие. Блондин сказал:
– Здрасьте.
Брюнет молчал и таращился.
– Толик! – громко шепнул блондин. – Ну ты здороваться-то будешь?
Он легонько хлопнул приятеля по уху, и голова у того сразу закачалась... и не могла остановиться.
– Он вообще-то Юрик, – сказал разговорчивый блондин, – это я – Толик.
Ну, просто Кот Бегемот и Коровьев в юности.
Я коротко объяснила, что мне от них нужно.
– Это всё вечерами, конечно? – спросил разговорчивый Юрик-Толик.
– Нет, чаще всего как раз днём.
Тут молчун-брюнет мгновенно проснулся от летаргического сна:
– Днём?!.. Что же вы сразу не сказали?! Я никогда не отказываюсь от общественно-полезных поручений.
Я сказала "Егору":
– Подходят.
Юрик и Толик стали моей отрадой. Я часто смеялась их дурацким шуткам, и серьёзная румяная отличница однажды сказала мне с укором:
– Марина Михайловна, ну, почему вы смеётесь шуткам этих идиотов?
Юрик тут же зашептал громко:
– Марина Михална, вы даже не тратьте на них силы. Наши придут (пальцами растягивает глаза по-китайски)... всех – на фонари!
Один эпизод с этими детьми очень мне запомнился. Я повела их брать интервью у старого театрального преподавателя – постановщика танцев и фехтования. Жил старик на Васильевском острове, принял детей с ворчливой приветливостью и развлёк их, показывая фехтовальные приемы. Уже перед уходом мы с ним стали вспоминать лучшие спектакли 60-х годов, и я напомнила ему о постановке в БДТ "Горе от ума", которую он пропустил в своем перечислении. Вдруг старик сказал возмущённо:
– Как может быть хорошим спектакль, где Чацкого играет еврей – Юрский!
Я растерялась от неожиданности, нашлась только сказать:
– Какая разница? Играли же русские актёры французских королей?
Старик почти заорал:
– Но еврей!.. Русского аристократа!..
Я поспешно увела детей. Я не знала, были ли среди них евреи, но если были, я чувствовала со стыдом, что не защитила их по-настоящему. На улице шёл дождь, и мы решили переждать на лестничной площадке. Отличники сразу достали кто тетрадь, кто учебник. А я, глядя в окно на залитую дождём улицу, стала негромко читать:
"Ни страны, ни погоста
Не хочу выбирать,
На Васильевский остров
Я приду умирать.
Твой фасад тёмно-синий
Я впотьмах не найду,
Между выцветших линий
На асфальт упаду.
Бубнёж за моей спиной смолк. Кто-то спросил взволнованно: "Это чьё?" Я оглянулась. Дети все смотрели на меня, забыли про свои учебники. Особенно поразили меня лица Толика и Юрика – серьёзные... Как Кот Бегемот и Коровьев в последней сцене романа – уже не шуты больше, а два лиловых рыцаря.
Дети попросили меня дочитать стихотворение, рассказать про автора, ещё читать...
Господи, не лишай их этой способности – взволноваться от стихотворения.
Года через полтора после того, как я попала на ленинградское радио, детское вещание там расформировали – из-за доноса в обком – на редакцию, где пригревают таких безыдейных авторов, как Радий Погодин, Сергей Вольф, Виктор Голявкин, Игорь Ефимов, Яков Длугаленский... Донос написал недооценённый руководством редакции писатель Вильям Козлов.
Незадолго до роспуска редакции мне предложили штатную должность, но с условием, что я буду делать не только литературно-исторические передачи, но и пионерско-комсомольско-общественные. Я призналась, что не смогу. И помню ужасное возмущение молодой журналистки, которая как раз и занималась пионерскими темами. Покраснев до корней волос, она почти кричала:
– А вы как хотели?! Только десертами заниматься?! А как работать, так другим! Нет, поездите-ка и вы по пионерским слётам!
У меня аж зубы свело от такой перспективы. От должности я отказалась, но подумала: вот будь я, как эта журналистка, матерью-одиночкой, разве посмела бы отказаться от работы – какой ни на есть? И тогда что? Ведь, дело не только в идеологии, а в том, что в моем словарном запасе нет даже нужного им лексикона... Я вспомнила этот эпизод, уже работая на Радио Свобода – во время одного разговора с Довлатовым. В последний перед смертью год он тосковал, жаловался, что ничего не пишет для души, только "скрипты" для Радио – ежедневные – на которые уходят все его силы и время. Однажды кто-то, желая помочь Довлатову, сказал: "Сергей, так для радио-то ты можешь, наверное, писать скрипт одной левой, за несколько минут. А остальное время – на нетленку". И Сергей объяснил:
– В том-то и дело, что не могу. Вот поверьте: я могу писать или на своём каком-то уровне (со стеснительным смешком), или очень-очень плохо. Если я буду писать "одной левой", это будет неприемлемо даже для радио. У меня абсолютно не получается ничего средне-приличного...
Когда я говорю, что в 1966 году уже никто не слушал радио, я имею в виду – советское радио. Начиная с 1955 года и все 60–70-е мы слушали исключительно "вражеское" радио: Би-би-си, "Голос Америки", "Свободу", "Немецкую волну". Транзистор стал неотъемлемой частью интерьера городской квартиры. Поначалу глушили не очень энергично (или не очень умело), и это было так поразительно – вдруг, после стольких лет умолчаний, прямого вранья и оглушительной пропаганды, услышать по радио (!), на русском языке (!) о событиях, которые происходили у нас, с нами, и о которых мы ничего не знали: о "деле Пастернака" в 1958-м, о деталях Карибского кризиса в 1962-м...
Уже будучи в Америке, мы с Игорем издали в "Эрмитаже" по-английски книгу Елены Александровны Якобсон Crossing Borders – "Пересекая границы", в которой одна глава посвящена возникновению в 1946-47 годах русского вещания на "Голосе Америки". (Два слова об авторе. Елена Александровна Якобсон – в девичестве Жемчужная – дочь русского врача из казаков. Революция бросала семью доктора Жемчужного по всей России, он лечил то белых, то красных, остался в Советской России, был назначен врачом на КВЖД, оказался с семьёй в Харбине, потом в Австралии... Словом, еще одна история "унесенных ветром". Елена Александровна вышла замуж за американца Хью Бэйтса и оказалась в Соединенных Штатах). Вот несколько её записей о первых днях русской редакции Голоса Америки:
"Я очень оценила антикоммунистическую направленность нового радио, и с готовностью приняла предложение там работать. Нас было поначалу шесть человек. Труднее всего оказалось найти русских машинисток – нашли только двух 70-летних дам, работавших когда-то на Керенского. К счастью, эмигрантские писатели умели печатать на машинке... Дикторов с опытом тоже не было, и нашим "тренером" был венгр с неплохим русским языком. Он учил нас "не выступать перед залом, а говорить в микрофон с интимной интонацией – как другу"... Безработные русские актёры, для которых должность диктора была последним шансом, читали новости в манере Московского художественного театра, и наш венгр стонал: "Полегче, ребята! Это не Чехов! Это только доклад Конгресса о строительстве дорог".
Первым моим "боссом" был Николас Набоков – племянник писателя – культурный парижанин, музыковед и композитор. По слухам, отдел кадров "Голоса Америки" хотел нанять писателя – Владимира Владимировича, но запутался в Набоковых. У Николаса настолько не было административного опыта, что однажды он просто подошёл ко мне и сказал: "Миссис Бэйтс, я обещал ваше место своей первой жене Наталье Шаховской. Сейчас она, представляете, продаёт шляпы в магазине "Бергдорф-Гудман". Так что, если не возражаете, я бы хотел, чтобы вы уволились и уступили свое место". Я очень возражала, и американская администрация встала на мою сторону.
Среди россиян, стремившихся выступить по радио, были иммигранты из Парижа, Праги, Берлина, были перебежчики, были перемещённые лица... Борис Николаевский, известный меньшевик, принёс статью, продолжавшую его спор с Лениным, и убеждал редактора пустить её немедленно, потому что это – тема первостепенной важности.
Следующим после Набокова директором русскоязычной службы "Голоса" стал дипломат Чарльз Тэйер. Он понимал действенность "радиодипломатии" в "борьбе (как он говорил) за человеческий разум" . Он не устраивал соревнования двух пропаганд. В те первые годы наши передачи были беспристрастными репортажами об американской жизни со всеми её плюсами и минусами. Никакой прямой критики советского режима. Критика началась с началом холодной войны".
Не помню точно, когда глушилки в Советском Союзе заработали основательно, но с тех пор слушать западное радио стало страшно трудно – сквозь помехи, постоянно шаря по эфиру. Слушали с предосторожностями, только дома, за закрытыми дверьми, и где бы ни были, спешили домой к нужному времени. Однажды (в середине 70-х) наша Наташка, тогда трёхлетняя, вполне уловив важность этих радиосеансов, вбежала в комнату, где сидела зашедшая по делу служащая ЖЭКа и закричала: "Папа, иди скорей, твоё бибиси начинается!"
Все, кроме технических гениев, слушали передачи западного радио обрывками, но услышанное немедленно расходилось по всему городу. Кто-то умудрялся записывать некоторые программы на магнитофон. Так мы услышали, например, уехавшего Галича. У него в 1974 году был цикл передач на "Свободе". Одно выступление (9 ноября) особенно характерно. Галич говорил:
"...В 67-м я услышал только о начале"Шестидневной войны" между Израилем и Египтом... а потом у моего транзистора сели батарейки, и в течение первых пяти дней я слушал об этой войне по советскому радио – о разгроме израильских войск. И я написал тогда песню... а потом мне привезли батарейки, транзистор заработал, и всё оказалось наоборот"...
(Тут не могу не вспомнить историю Василия Аксёнова о разговоре, подслушанном им в очереди к пивному ларьку летом 1967 года. Один сказал: "Как евреи-то египтянам врезали, а?! А ещё говорили, что евреи – трусы". Другой закипятился: "Дак это ж не наши евреи там воюют, а те, другие... древние!")
В октябре 1974 года Галич сказал в одном из выступлений по радио: "Для России 1960-х годов поэзия под гитару была открытием – оказалось, что песня может вместить в себя огромное количество информации, а не только "расцветали яблони и груши".
Так коротко и простодушно Галич сформулировал целую прекрасную эпоху русской культуры – эпоху бардов, начатую, не считая самого Галича, Окуджавой, Высоцким, Визбором, Городницким, Новеллой Матвеевой...
Так же коротко, но метко сформулировал Галич по Радио Свобода в 1976 году причину исхода писателей из Советского Союза: "Та обстановка слепоты, глухоты и немоты, которая воцарилась сейчас (особенно в культуре) на нашей земле, заставляет писателей – для того, чтобы говорить со своими согражданами, – уезжать от своих сограждан".
И о смерти Галича в 1977 году нам сообщили "вражеские голоса".
Я думаю, эти "голоса" сыграли не последнюю роль в формировании того по-настоящему свободного поколения – поколения наших детей, – которое в августе 1991 года вышло на улицы... которое не стало стрелять по своим.
На Радио Свобода я попала в 1989 году – случайно. Я помогала Игорю вести издательство "Эрмитаж". Дела шли неважно (в Америке маленькое издательство – дело не прибыльное), и мы поняли, что надо искать работу с регулярной зарплатой. Мы оба сдали экзамен на "Голос Америки", и оба не прошли. Мне прислали вежливое письмо, объяснив, что, к сожалению, мой английский хуже, чем у других соискателей. Думаю, что это была чистая правда.
Месяца через два раздался телефонный звонок. Директор русской службы Радио Свобода Юрий Гендлер звонил Игорю с просьбой написать для них материал. Игоря не было дома, и мы с Юрой разговорились. Разговор был светским и шутливым, поэтому просить чего-нибудь, даже такого пустяка, как работа, было неудобно. И мы весело закончили разговор на шутке. После этого я дня два себя проклинала за неуместную щепетильность. А на третий день снова раздался звонок – на этот раз мне. Гендлер сказал:
– Вы знаете, мне понравился ваш голос. Когда его слушаешь, кажется, что вы похожи на Софи Лорен. А нам как раз нужен ещё один женский голос. Не хотите попробовать?
Я не могла поверить в такую удачу, но и струсила: ни дикторского, ни журналистского опыта у меня практически не было. Правда, на "Свободе" уже работали приятели: Сергей Довлатов, Петя Вайль и Саша Генис. Они помогут. Да и Гендлер звучал дружелюбно и весело.
Когда я вошла в кабинет Юры Гендлера, первое, что он сказал:
– Ну, вы – не Софи Лорен.
Сергей в тот день был занят какими-то своими неурядицами, по поведению Пети и Саши сразу стало понятно, что дружба дружбой, а работа работой. Словом, это было местечко – пощады не жди. Но я как раз люблю такие места.