Иван Толстой: В новой передаче, которую мы с Борисом Михайловичем Парамоновым назвали "Медиумы средневековья", будем говорить о Лосеве и Флоренском.
Борис Михайлович, я видел на сайте нашего радио ваш текст, посвященный юбилею Алексея Федоровича Лосева, которому в сентябре исполнилось 125 лет. Текст действительно юбилейный, отмечающий достославные заслуги русского философа, последнего из могикан дореволюционной русской культуры. Но я помню одну вашу давнюю уже публикацию о Лосеве, напечатанную в петербургском журнале "Звезда" статью под названием "Долгая и счастливая жизнь клоуна". Лосев и вправду прожил почти 95 лет, и как-то показалось, что его сединам не пристала такая кличка.
Вот я и задаю вопрос: каково же все-таки ваше отношение к Лосеву? Какого он отношения заслуживает – панегирического или острокритического?
Борис Парамонов: Трудное это дело. Лосев вызывает к себе амбивалентное отношение. Да, конечно, последний из могикан, человек устрашающей учености и как бы некий вызов коммунистическому режиму: вот, мол, вам, не все уничтожили.
Иван Толстой: Есть такой апокриф, что ли. Сталин спросил: а есть еще философы-идеалисты? Ему ответили: есть один, Лосев. Сталин говорит: ну, один пусть остается.
Борис Парамонов: Это, казалось бы, провербиальная ситуация – умный еврей при губернаторе. Но случай Лосева сложнее. Начать хоть с того, что он был не еврей, а идейный антисемит, отнюдь не бытовой, а метафизический. Так же, как и второй такой же осколок русского прошлого – Павел Флоренский. И вы знаете, Иван Никитич, о Флоренском я тоже хочу сегодня поговорить: они вдвоем еще интереснее, чем порознь. Тут некая общая тема намечается – о русском средневековье. Ну и что приходит на ум в первую очередь, когда мы говорим о русских трактовках средневековья?
Иван Толстой: Николай Бердяев, конечно, его книга "Новое средневековье", которая сделала ему имя на Западе. А появилась она, если память мне не изменяет, в 1924 году.
Борис Парамонов: Ну, вот, давайте Бердяева процитируем "Новое средневековье", где он, как ему кажется, подводит итог миновавшей эпохи, рубежом которой была Первая мировая война. В этой войне, говорит Бердяев, вынесен едва ли не смертный приговор европейскому просветительскому мифу о непрерывном оптимистическом прогрессе.
Диктор: “Старый мир, который рушится и к которому не должно быть возврата, и есть мир новой истории с его рационалистическим просвещением, с его индивидуализмом и гуманизмом, с его либерализмом и демократизмом, с его блестящими национальными монархиями и империалистической политикой, с его чудовищной индустриально-капиталистической системой хозяйства, с его могущественной техникой и внешними завоеваниями и успехами, с безудержной и безграничной похотью жизни, с его безбожием и бездушием, с разъяренной борьбой классов и социализмом как увенчанием всего пути новой истории".
Борис Парамонов: От этого дискредитированного – прежде всего мировой войной – типа либерально-просветительской культуры открывается вход в некое новое средневековье, то есть к религиозным моделям культуры. И Бердяев склонен видеть потенцию такой культуры даже в послереволюционной России – да, да, в большевицкой России.
Диктор: "Религия опять делается в высшей степени общим, всеобщим, всеопределяющим делом. Коммунизм это показывает. Он отменяет автономный и секулярный принцип новой истории, он требует "сакрального" общества, "сакральной" культуры, подчинения всех сторон жизни религии диавола, религии антихриста. В этом огромное значение коммунизма. В этом он выходит за пределы новой истории, подчиняется совсем иному принципу, который я называю средневековым. Разложение секулярного гуманистического царства и есть конец безрелигиозной эпохи нового времени и начало религиозной эпохи, эпохи нового средневековья".
Борис Парамонов: То есть кончилась эпоха атеистического безверия, мир самоопределяется религиозно. Да, в советской России построена сатанократия, говорит Бердяев, но все же Сатана – это религиозный персонаж, а не какой-нибудь передовой аптекарь Омэ из флоберовской "Госпожи Бовари". В мир вернулась религиозная тема – вот пойнт Бердяева. Вот это и есть тема нового средневековья. И такие же инспирации владеют Лосевым – да и Флоренским, когда он (они) касается (очень вскользь, без эмфазы) нынешнего положения России. Такие мысли, вернее даже намеки, можно найти в основном в книге Лосева "Диалектика мифа", отчасти и в его обширных "Очерках античного символизма и мифологии".
Иван Толстой: "Диалектика мифа" и была той книгой, за которую пострадал Лосев.
Борис Парамонов: Можно сказать, что Лосев сам подставился. Свой ученый и в высшей степени специализированный текст он разнообразил всякого рода ерническими вставками, вроде следующей:
Диктор: "Говорят: никак не могу помыслить, что мир имеет пространственную границу. Господи, Ты Боже мой! Да зачем вам мыслить эту границу? Ведь поднимали же вы когда-нибудь голову кверху или скользили же взором по горизонту? Ну, какую же вам еще границу надо? Граница эта не только мыслима. Она совершенно наглядно видима. И ровно нет никаких оснований не доверять своим глазам. Вот тут-то и видно, что позитивизм есть попросту пошлейший нигилизм и религия дыромоляйства. Говорили: идите к нам, у нас – полный реализм, живая жизнь; вместо ваших фантазий и мечтаний откроем живые глаза и будем телесно ощущать все окружающее, весь подлинный реальный мир. И что же? Вот мы пришли, бросили "фантазии" и "мечтания", открыли глаза. Оказывается – полный обман и подлог. Оказывается: на горизонт не смотри, это – наша фантазия; на небо не смотри – никакого неба нет; границы мира не ищи – никакой границы тоже нет; глазам не верь, ушам не верь, осязанию не верь... Батюшки мои, да куда же это мы попали? Какая нелегкая занесла нас в этот бедлам, где чудятся только одни пустые дыры и мертвые точки? Нет, дяденька, не обманешь. Ты, дяденька, хотел с меня шкуру спустить, а не реалистом меня сделать. Ты, дяденька, вор и разбойник”.
Борис Парамонов: Эта эскапада следует за вполне внятным рассуждением о внутренней противоречивости, с точки зрения диалектики, представления об однородном ньютонианском пустом пространстве и бесконечности мира. Нельзя конституировать самого понятия мира, если мыслить его бесконечным: то, что не имеет конца, границы, предела, вообще не существует, не может быть мыслимо, определено. Качество – это определенность, как было известно еще Гегелю. А коли так, то невозможно и бескачественное ньютонианское пространство. Значит, космос имеет границу вовне, а внутри он не пуст, а разнообразен, фигурен, как говорит Лосев. То есть мир в понимании Ньютона, просветительского позитивизма вообще – это не истина, но миф.
Но само понятие мифа отнюдь не предполагает неистинности, лживости. Как это понять? Любая культура, говорит Лосев, имеет некое априори, предпосылку, в рамках и в развитии которой она и существует. Значит, миф необходимо частичен, сколько культур, столько и мифов. Этого не надо бояться, это, повторяю, культурное априори. Существует и пролетарский социалистический миф, и смешно это отвергать, его надо осознать и соответственно по нему ориентироваться. Проблема в том, что большевики, социалисты не сознают собственного мифа: они говорят о равенстве и в то же время сохраняют, к примеру, оперный театр, в котором поет Шаляпин, и лучше всех поет. Но при социализме не нужно, чтобы кто-то в каком бы то ни было отношении был лучше других.
И вот Лосев пишет (это не из "Диалектики мифа", а из другого уже сочинения "Очерки античного символизма и мифологии"):
Диктор: "Пролетарское государство, например, никак не может и не должно допускать существование свободного искусства и свободной науки. Допустите свободную науку, и она начнет вам опровергать теорию Дарвина или механику Ньютона. Нам хочется происходить от обезьяны, и теперь на Западе такая теория вызывает только улыбку, а в Америке даже запретили преподавать ее в школах. Как же нам быть? Необходимо запретить опровержение Дарвина, а на опровержение Эйнштейна необходимо отпустить большие средства, потому что неловко ведь всерьез ставить вопрос о конечности мира и непространственности материи. Джордано Бруно сожгли в свое время совершенно правильно и логично. Что же иначе с ними делать, с идейными-то? Так же правильно и логично и теперь уничтожаются представители средневекового мистицизма. Это не мешает, конечно, тому, чтобы иные в порядке недомыслия объединили какой-нибудь нелиберальный строй со свободой мысли".
Борис Парамонов: Вот это и есть провокация в стиле эренбурговского Хулио Хуренито. От Хуренито Лосев отличается только тем, что он непомерно учен, а не нахватан по вершкам, как Эренбург, которому, впрочем, хватило собственного ума, без апелляции к древним грекам, чтобы понять некоторые современные сюжеты. Лосев со своей эрудицией должен был бы таиться, а не выдавать инвективы начальствующему дяденьке.
Иван Толстой: Приведу параллельное место из "Хулио Хуренито". Великий провокатор предлагает коммунистам ликвидировать искусство, но они кочевряжатся, им, видите ли, не чужда красота, и они рассчитывают увязать искусство с построением коммунизма. Хуренито усмехается: они хотят запрятать молнию в утюг, а после замечает: конечно, это не помешает молнии в один прекрасный день ударить в их лысину. Так и случилось: вспомним хоть "Доктора Живаго", хоть Солженицына.
Борис Парамонов: Но в случае Лосева все много сложнее. Дело в том, что он и сам искусство запретил бы. А если не запретил, то ввел бы его в иной мировоззренческий контекст, приспособил бы к собственному идеалу – к той самой абсолютной мифологии, которую провозгласил в "Диалектике мифа". А это для него именно средневековый идеал: господство церкви, христианская соборность, теократия. Но тут некий парадокс имеет место: для Лосева, при всей утонченной разработанности различных культурных мифов, средневековье и античность сущностно сходны, вернее сказать – вызывают у него, скажем так, тождественные чувствования. Они одинаково или вот именно сущностно противостоят ненавистному либерально-буржуазному мифу с его упором на индивидуальную свободу. Он ненавидит то, что Константин Леонтьев называл либерально-эгалитарным прогрессом, приводящим у Леонтьева ко вторичному смесительному упрощению. Мир теряет красоту, тотальную организованность, выраженный скульптурный лик. Эстет Лосев не может с этим примириться. И кажется, что ему ближе был бы коммунизм, если б коммунисты не держались за буржуазные пережитки вроде научности или того самого Большого театра. Короче и грубее говоря – Лосев тоталитарист, тоталитарный мыслитель. И в коммунизме ему должна была бы импонировать поздняя сталинщина, ближе всего подошедшая к идеальному государству Платона. А платоновское идеальное государство и есть непреходящая, на все времена данная модель тоталитаризма.
Повторяю, этот строй мыслей легче всего понять на примере Константина Леонтьева, у которого эстетизм порождает тоталитарную организацию. Вот эта его формула: красота есть деспотизм формы, не дающей материи разбегаться. Разбегание материи – это энтропия, смерть. Получается, что эстетика – это самая важная наука, самая всеохватывающая, поистине онтология, учение о бытии. Вот этот момент важнее всего понять: тоталитарный общественно-государственный строй ориентирован эстетически. Потому что именно произведение искусства организовано тотально, тоталитарно, в нем нет, не должно быть неувязанных элементов. То есть в нем нет свободы. Набоков бы это понял. Да любой поэт такое понимает. И я в своем качестве то ли поэта, то ли философа это понял без Лосева: в 1977 году написал и напечатал статью "Культ личности как тайна марксистской антропологии". Где говорил о тоталитарном проекте как организованном эстетически.
Но вернемся к Лосеву – и скажем главное о его тоталитаристских склонностях. Они у него глубоко амбивалентны. Само его отношение к Платону амбивалентно. Он лучше других видит сложную его проблематичность, можно сказать, порочность самого его мировидения и мирочувствования. Дадим кое-какие цитаты – из тех же "Очерков античного символизма и мифологии". Это уже серьезный Лосев, без клоунады и юродства:
Диктор: "Все живое и неживое живет тем, чтó получает из космоса и отдает в него, и само воспитание человека подражает тут вселенной. Оттого и самый социальный строй, проповедуемый у Платона, замечательно негибок, статуарен и производит впечатление оцепенелости. Отсюда чудовищный социально-политический ригоризм, неподатливость и регламентация. "Идеальное" государство, построенное Платоном, застыло в одной симметрической позе. Это – всецело мраморная статуя. В этом государстве решительно нет никакой истории и нет никаких социальных проблем. Тут сословия застыли в одном определенном отношении друг к другу. Они не развиваются, не живут, не ищут. Все государство как бы вращается в себе наподобие небесного свода. Это ведь и есть круговращение небесных сфер, данное только в специальной области. Тут нет неповторимости, нет историчности. Тут нет биографии, нет идеалов, нет борьбы, нет исповеди. Круговращение и переселение душ тоже ведь не есть история. Это – история, построенная по типу астрономии; это вид астрономии. Тут нет трепещущей волны исторического развития, нет интереса к прошлому и будущему, нет безвозвратности и неповторимости, нет борьбы и победы. Тут – навеки статическое и только внутри себя равномерно вращающееся статуарное бытие, самодовлеющее, вечное и беспорывное. Это – своеобразная группа Лаокоона. Это – скульптурно-отделанная и мраморно-холодная Идея.
Этот глубочайший не-историзм, даже антиисторизм отличает все античное мироощущение. Ни одна философская система не дала тут теории социальности как бытия suigeneris. Платон – совершенно антиисторический мыслитель. И это опять-таки не есть его недостаток, но – собственный, своеобразный стиль философствования. Это – его типология. И она обоснована в глубочайших корнях платоновского и вообще античного мироощущения”.
Борис Парамонов: Думайте что хотите, но эту трактовку социальной, да и прочей философии Платона трудно, попросту невозможно считать комплиментарной. Это острейшая, на самую глубину идущая критика. Ведь государственный идеал Платона оказывается в такой трактовке не менее смертоносным, чем то самое леонтьевское разбегание материи, социальная энтропия. Не то что истории – самой жизни тут нет.
И вот мы находим у Лосева такой парадоксальный подход к самому платонизму, который весьма трудно поставить в какую-либо связь с философией вообще. Лосев хочет найти специфику философии Платона – и он резко ополчается на те его трактовки, который стилизуют Платона в новоевропейским духе, тянут его к христианству: он, мол, дуалист, идеалист, моралист. Ничего подобного, говорит Лосев. И пишет следующее:
Диктор: “Безусловно, каждый из нас, впервые читающий "Федра" и "Пир", изумляется тому, что там написано. Вместо христианства и романтизма мы находим там вещи, способные шокировать самый развращенный вкус. Рассуждения и чувства по поводу гомосексуальной любви даны тут с такой неприкрытой страстностью и заинтересованностью, с такой поэтической выразительностью, что только глухие и слепые могут этого не замечать. Конечно, все замечают, и всякий видит. Но предрассудки так велики и привычка христианизировать и романтизировать Платона настолько въелась в плоть и кровь исследователей и не-исследователей, что мы, вопреки своему непосредственному чувству и с великим смущением в уме и в душе, все же продолжаем характеризовать Платона теми же христиански-спиритуалистическими похвалами.
Почему Платону понадобилась вся эта мистическая педерастия и какими внутренними импульсами он был к этому побуждаем? К какому типу должно относиться его учение об идеях, чтобы фактически и практически опираться на педерастию и гомосексуализм? Тут-то я выскажу соображение, которое, насколько мне известно, впервые связывает педерастию с учением об идеях в последнем существе и значимости того и другого”.
Борис Парамонов: Можно представить, как отвисли челюсти у почтенных профессоров философии, которые прочитали это. В двадцатых годах такие профессора еще были. Но тут дело не в морали, а опять же в самой философии. То, что пишет здесь Лосев, – самый настоящий психологизм, а гуссерлианец Лосев не мог не знать, что феноменология Гуссерля запрещает любой психологизм и отвергает его как главного врага философии, чистого знания.
Можно было бы сказать, что тут у Лосева намечается один из главных мотивов позднейшей экзистенциальной философии: человек философствует не разумом, а полнотой своей личности, тотальным опытом – то, что привнес в философию Ницше. Но читаем дальше: как же видит Лосев связь этой чисто психологической установки с главным пунктом Платона – его учением об идеях.
Оформляющим, осеменяющим, осмысливающим началом может быть только эйдос. Материя же всегда есть нечто воспринимающее, зачинающее, дающее не смысл, но тело, не форму, но материал (…)/ Зададим теперь такой вопрос: когда в основе всех интуитивных постижений лежит скульптурная (в нашем смысле слова) интуиция – может ли такая философия действительно чувствовать пол и, следовательно, подлинное и буквальное рождение детей? Может ли философия ярко чувствовать природу и значимость буквального рождения детей, если самая идея, на которой она основана, запрещает ей глубоко оценивать и даже просто подолгу останавливаться на переходе от эйдоса к материи? Интуиция перехода, становления не есть античная интуиция (…)/ Исходная интуиция античности и Платона есть статическая пластика, чуждая самой проблемы перехода и становления. Тут становление только внутри самой же идеи (…)/ Поэтому Платон, как и вся античность, органически не способен иметь самый опыт брака и рождения. Для этого надо чувствовать переход от эйдоса к материи; для этого необходим динамизм изначальной интуиции. Для этого надо иметь опыт становящегося и порождающегося бытия, опыт возникновения, софийного порождения и возрастания. Платонизм лишен опыта зачатия, опыта порождения (в буквальном смысле этого слова)… Мужественность эйдоса и женственность материи суть для него лишь абстрактно устанавливаемые принципы (…).
Вот почему Платон проповедует свою мистическую педерастию. В учении об идеях он ограничивается интеллектуально-телесными формами, не переходя в сферу становления как такового” (…).
Борис Парамонов: И вот дальнейшая разработка, уже даже не с психологией, а физиологией:
Диктор: “В области любви он ограничивается любовными актами, не переходя в сферу становления как такового и не желая ничего рождать в подлинном смысле (рождение детей для него слишком низменно, а то, что выше этого, – ремесла, поэзия и созерцание идей, – вовсе не есть рождение в первоначальном смысле этого слова). Учение об идеях есть у него диалектика, где он как бы беспредметно питается антиномиями, то порождая какой-нибудь эйдос, то уничтожая его (…). Педерастия – это также есть то рождение, то убийство. По виду и по форме, по смыслу оно, конечно, рождение, ибо это есть все же сфера половых актов. Но по существу это есть убийство, ибо семя в тот же момент умерщвляется, в какой появляется для оплодотворения. Педерастия у Платона есть не что иное, как вполне логический вывод из его диалектики. Педерастия и есть настоящая платоновская диалектика. А диалектика его – по необходимости однопола и гомосексуалистична, ибо она не имеет в своем опыте зачатия и порождения, она – интеллектуалистически телесна, а не просто телесна; она живет не живым и теплым телом, но холодным статуарным изваянием".
Борис Парамонов: Тут нужно вспомнить самую общую характеристику античности, взятую Лосевым у Шпенглера: прафеномен античного мировоззрения – ограниченное в пространстве тело. Но ведь у греков это тело, несмотря на всю его статуарность, скульптурность, – все-таки живое тело. И вот оказывается, что скульптура – это не сублимация античного прафеномена, а чуть ли не единственная реальность у греков. Можно подумать, что греки детей не рожали. Лосев подменяет общее частностью. То есть можно сделать вывод, что тут мы имеем дело не с объективной характеристикой, а с частной идиосинкразией исследователя.
Отсюда двойственность, сильнее – двусмысленность отношения Лосева к грекам, к Платону: то ли он идентифицируется с этим мировоззрением, то ли его отвергает. Это очень чувствуется при чтении текстов Лосева.
Интересно, что молодой Лосев в первой своей работе 1916 года "Эрос у Платона" тоже пытался подтянуть Платона к христианству, всячески его морализировал – против чего сам же и возражал позднее. И поправлял Платона: в учении об Эросе надо было говорить не о мальчиках, а о женщине. Цитирую: "То, что сказал Платон в "Федре" об Эросе, есть такая полнота чувства и устремления человеческого естества, что мы можем прямо зачеркнуть этого досадного мальчика и с силой сказать: женщина". И слово женщина курсивом выделяет. То есть Лосев хочет избежать этих досадных мальчиков, но вот что в самом конце этой статьи говорится:
Диктор: "При виде красоты, иногда при одном мимолетном ее взоре, мы томимся и ждем будущего века. Наш Эрос, Эрос истинно и жизненно человеческий, есть Эрос подвига – и одиночества, ибо трудна работа Господня, и не суждено ничтожной пыли дышать божественным огнем. В одиночестве приять Эрос и под его сенью понять и выстрадать всю гнусность бытия – в этом последнее религиозное оправдание Эроса".
Борис Парамонов: Умному достаточно, имеющий уши да слышит. Это слова человека, понявшего свою обреченность на одинокое изживание судьбы.
Иван Толстой: Борис Михайлович, но Лосев ведь был женат.
Борис Парамонов: Ну да, и он вместе с женой принял тайный постриг, монашество. Я все думал: что это Лосев на всех снимках в академической шапочке – профессором он был, но не академиком. Оказалось, что это не академическая шапочка (как у химика Зелинского, помнится, в школьном учебнике), а монашеская скуфейка.
Иван Толстой: Как у Флоренского на картине Нестерова "Философы", где он изображен вместе с Сергеем Булгаковым.
Борис Парамонов: Да, но прежде чем перейти к Флоренскому, еще кое-что о Лосеве – в отношении его к тому средневековому идеалу, который и Флоренский разделять будет. Тут мы должны коснуться одного странного документа, который получил название "Дополнение к Диалектике мифа". Исследователи склонны думать, что за эти Дополнения и арестовали Лосева, когда он пытался вставить их в свою книгу уже после прохождения ею цензуры. Но в известном тексте "Диалектика мифа" этих дополнений нет, а есть те цитированные нами ернические эскапады, которые, мне думается, и были этими вставками.
Странность, даже некоторую недостоверность этого текста то еще соображение усиливает, что это вроде как признания Лосева на допросе, протокол этого допроса. Что тут он сам говорил, а что вписал следователь, не всегда понятно. Есть и совсем недвусмысленные признаки протокола: например, Лосев говорит, что ему в эмиграции ближе всего правое крыло монархизма. Похоже на самооговор, чего и добивались в НКВД от арестованных. Вообще все как-то спрямлено, как бы вульгаризовано. С другой стороны, нетрудно и представить под этими словами подпись Лосева. Вот, например, такое:
Диктор: "Я... утверждаю, что феодальный строй и его идеология стремились не к эксплоатации трудящихся, а к истине – так, конечно, как это тогда понималось. Истина, которую исповедует феодальный строй, есть Церковь и послушание ей. Тайна векового крепостного права есть тайна послушания и отказа от своей воли, во имя спасения души, через послушание истине, идеей и душой крепостного права является не эксплоатация трудящихся, но спасение души и церковные догматы. Надо помнить, что крепостничество есть вовсе не то, что клевещут на него либералы всех стран и народов.
Средневековые крепостные отличаются от античных рабов так же, как икона отличается от статуи, как личность от телесного организма, как музыка духовных далей от физически осязаемой вещи. Крепостной мыслится принципиально свободным: он личность, а не вещь. Его подневольное состояние отнюдь не есть рабское состояние".
Борис Парамонов: Ну, что тут можно сказать? Лосев выступает большим реакционером, чем царское правительство, которое ведь отменило крепостное право. Это такой антиисторизм, что и Платону не снился.
Или вот рассуждения Лосева об иудаизме, о евреях, исходящие из анализов древней Каббалы. Гэбист, поди, и не знал о ее существовании, а Лосев, известно, ее изучал с помощью Б.Г. Столпнера – философа, оставшегося малоизвестным, потому что он в основном не писал, а говорил, выступал на всякого рода интеллектуальных собраниях. Лосев склонен был считать еврейство порождающим лоном, с одной стороны, христианства, а с другой – либерализма, социализма и анархизма. Цитируем:
Диктор: "Израиль хочет создать себе спасение своими собственными руками, поэтому израильская стихия и лежит в основе ново-европейской культуры. Возрождение, просвещение, революция – все это имеет под собою опыт сведения благодати, которая дается даром и по неизвестному определению, на естественные усилия человека, которые должны быть вознаграждены по справедливости и в которых нет ничего таинственного, но все телесно и чувственно-реально. Каббала есть принцип человеческого естества, активно направленного против стихии благодати.
Каббала есть обожествление и абсолютизация Израиля. Израиль – принцип отпадения от христианства и оплот всей мировой злобы против Христа.
Израиль – проклятие всего христианства, народ, гонимый, избиваемый всем светом и христианами прежде всего, предмет самой черной, самой глубокой злобы всех самых высоких представителей христианства. Но что же в результате всего этого. В результате "весь Израиль спасется", как гласит таинственное пророчество Апостола".
Борис Парамонов: И заключительная формула, кода: "Еврейство со всеми своими диалектическо-историческими последствиями есть сатанизм, оплот мирового сатанизма".
Иван Толстой: Борис Михайлович, так что же получается у Лосева, если он и христианство считает порождением еврейства? Где тут правда, а где сатанизм?
Борис Парамонов: Полагаю, что Лосев ценил и любил не столько христианство, сколько феодализм, средневековье с его насильственно организованной жизнью, с установкой на тотальную организацию человеческого бытия. Своеобразный эстетизм средневековья.
Иван Толстой: Что и молодой Мандельштам чувствовал, писавший о "физиологически гениальном средневековье".
Борис Парамонов: Ну да, эстеты, эстетизм, всегда стремящийся к тотальности формы, оформления, вот к этой самой скульптурной выразительности.
Лосев ценит то, что было общего у средневековья с любимым его Платоном – автором всемирно тоталитарного проекта, справедливо названного первой коммунистической утопией. Которая и осуществлялась посильно в России. Которую и одобрял, и как бы корректировал Лосев, указывая коммунистам на их непоследовательность. Опять же о театре вспомним, которого не должно быть в коммунистическом обществе равных. Ну или вот об искусстве в целом из "Очерков античного символизма и мифологии":
Диктор: "Ни Средние века, сурово подчинявшие себе всякое искусство ради услужения себе, ни, наконец, русский коммунизм, признающий всерьез только пролетарское искусство, – органически не могли и не могут допустить свободного искусства и незаинтересованного, бескорыстного наслаждения. Свободное искусство могло существовать только в эпохи развала того или иного культурно-социального режима, когда этот режим кормил революционеров, а революционеры, пользуясь его культурными и экономическими ресурсами, разрушали его и подготавливали революцию… Но так не может быть в сильном и крепком режиме, не умирающем, но рассчитывающем на долгую жизнь… всякую такую "свободу" в Средние века сжигали, а теперь расстреливают.
Борис Парамонов: То есть такая репрессия эстетической культуры и требуется в организованном обществе. Лосев призывает правителей, платоновских мудрецов в советском обличье не забывать об этом. Тут же он говорит, что и науку такой идеал требует взять в колодки, особенно экономическую науку: платоновским мудрецам (монахам, как называет их Лосев) совершенно чужды экономические интересы.
Повторяю: чтение этих пассажей у Лосева вызывает мысль о провокативности его мысли: то ли он разоблачает полную нежизненность платоновского или средневекового идеала, то ли призывает на них ориентироваться. Лосев – человек двоящегося сознания, и в каком-то – очень значительном! – отношении типичный декадент Серебряного века.
Ну и теперь можно к Флоренскому перейти – еще одной культовой фигуре постсоветского культурного возрождения. Принято этим фигурам поклоняться, этим иконам молиться. Началось это еще в советское время, вместе с робкими попытками заполнить лакуны в знании дореволюционной русской культуры. Начинали помаленьку печатать тексты Флоренского, некоторые из них в изданиях русской православной церкви, некоторые и в светской советской печати. Помнится, работа Флоренского об иконах с их обратной перспективой была напечатана и вызвала всеобщее оживление. Действительно, замечательная работа: Флоренский показал, что обратная перспектива на православных иконах – это не от неумения средневековых иконописцев, это прием, собственная, автономная эстетика. Культуролог Флоренский, что и говорить, замечательный. Тут же начались и экскурсы в собственно философию Флоренского. С этим даже связан небольшой тогдашний скандальчик – статья Ренаты Гальцевой о Флоренском в пятом томе позднесоветской философской энциклопедии. Статью эту сочли апологетической: как же можно восхвалять попа в советской печати. Тогда же Гальцева защитила докторскую диссертацию на тему о русском утопизме: трех философов взяла – Бердяева, Шестова и Флоренского. Тут еще какая деталька просматривалась: Гальцева – новообращенная христианка, склонная поэтому к некоторой ортодоксальности, и вот именно у Флоренского этой ортодоксальности она не обнаружила, чуть ли не поставила под сомнение его христианство.
Иван Толстой: Борис Михайлович, но ведь это давно уже говорили, еще до революции, когда в 1914 голу вышла известная книга Флоренского "Столп и утверждение истины". Об этом Бердяев написал статью под названием "Стилизованное православие", он первый усомнился в ортодоксальности Флоренского, хотя тот всячески таковую демонстрировал (что Бердяев и назвал стилизацией).
Борис Парамонов: Да, конечно, и вот что первостепенно интересно: Бердяев писал в той статье, что Флоренский неправомерно производит онтологическую транскрипцию индивидуального психологического опыта. Особенно едко он отозвался о той главе "Столпа", которая называется "Дружба". Церковную соборность, писал Бердяев, Флоренский подменяет древнегреческими нравами – понятно какими, коли речь идет о "дружбе".
Иван Толстой: Опять туда же!
Борис Парамонов: Не совсем туда, сейчас объяснимся. Но еще хочу сказать, что Флоренского, так сказать, полностью реабилитировал Сергей Хоружий – сделав это еще в самиздатской работе: очень солидной, объемистой, в 400 страниц. Работа, что называется, широко читалась в узких кругах, и создавалась всячески положительная оценка Флоренского, этого русского Леонардо, как его стали называть.
Иван Толстой: Действительно, он и философ, и богослов, и математик (окончил математический факультет), и искусствовед, и физик – автор книги о диэлектриках.
Борис Парамонов: Хоружий показал целостного Флоренского, дал очерк общей его философии, которую он развивал уже после "Столпа". Он подытожил философию Флоренского в термине "конкретная метафизика". Флоренский исходил из интуиции тождества идеального и реального планов бытия, явленного в любом бытийном феномене. Такое тождество он называл символизмом. Но это, кстати сказать, ядро философствования и Лосева, и все это из того же платонизма идет. При этом Хоружий показал плюралистичность картины мира у Флоренского: его бытие состоит из автономных сфер, как бы наслаивающихся одна на другую. Это то, что у Лосева называется фигурностью пространства.
Иван Толстой: Можно ли говорить, что Лосев, бывший младше Флоренского, испытал его влияние?
Борис Парамонов: Безусловно, и сам Лосев говорил об этом, когда можно стало говорить. Лосев отдал должное Флоренскому в одной из частей "Античного символизма и мифологии", указав на его новаторскую трактовку Платона: он понял платоновскую идею как имя – порождающую модель бытия, энергетический источник оного. И Лосев позже написал обширное сочинение под названием "Философия имени". Это очень специальный вопрос, нам незачем его касаться. Нужно только назвать одну работу Флоренского, еще дореволюционную, в которой дано такое понимание Платона, – "Смысл идеализма". И тут не обошлось без как бы ереси: Флоренский стал говорить о магии, о магичности знания, неким теургом выступил. Вполне средневековый сюжет тут обозначается, причем отнюдь не ортодоксально христианский – мотив Фауста, конечно. Ну и еще одна деталь: в книге "Античный космос и современная наука" Лосев пользуется теми разработками, которые Флоренский дал в работе "Мнимости в геометрии", когда оказывается, что мир не беспределен и Земля – центр Вселенной.
Иван Толстой: Шах и мат Копернику и Ньютону!
Борис Парамонов: Но это у Флоренского и Лосева отнюдь не средневековый обскурантизм, а самая что ни на есть современная наука: такие выводы они делали из формулы Лоренца. Лосев даже говорил, что современная физика позволяет понять древнее верование в оборотней: коли масса тела зависит от его скорости и на предельных скоростях может исчезать.
Борис Парамонов: Ну а теперь о действительном средневековье, на этот раз у Флоренского. От него тоже один выразительный документ остался в недрах Лубянки. Он называется "Предполагаемое государственное устройство в будущем". От него хотели признания, что он является главой некоей подпольной антисоветской организации и соответственно автором ее программы. Полагаю, что никакой организации не было, а значит, и программы, но кое-какие мысли Флоренского, изложенные в этом тексте, можно признать аутентичными. Конечно, открытое отрицание западных демократических моделей. Демократия губит страну и портит людей. Человеку не политические права нужны, а возможность осуществления его внутренних возможностей. Вот это очень средневеково звучит: можно вспомнить слова Гете, говорившего, что ценность человека определяется не его местом в иерархии, а тем достоинством, с которым он осуществляет свои обязанности. Флоренский отрицает политические партии, пишет о необходимости единоличного управления государством во избежание всяческого разброда и борьбы интересов. Еще интересный мотив: необходимость автаркического устройства экономики – полностью опора на собственные силы.
Иван Толстой: Идеология чучхе.
Борис Парамонов: Да, если угодно. Но я призываю к тому, чтобы не зацикливаться на этом документе: следственные камеры НКВД – не то место, где рождается истина. У нас есть куда более интересные документы из недавно опубликованных, которые куда больше говорят о Флоренском и на большую глубину идут.
Я имею в виду опубликованную в 2010 году переписку Флоренского с Розановым. Она вошла в один из томов уже много лет выходящего собрания сочинений Розанова под редакцией Николюкина. Я буду говорить об этой переписке, опираясь на замечательное исследование Натальи Константиновны Бонецкой "Античная школа у монастырских стен", опубликованное в журнале "Звезда" за 2017 год, номер 9.
Сам автор удивляется тому, что до сих пор эта переписка не привлекла внимания исследователей – ибо она вынуждает к радикальному пересмотру и переоценке наследия Флоренского и его самого в его типологии. Бонецкая склонна вообще отрицать христианство Флоренского: Флоренский у нее не христианский мыслитель, а древний маг, напоминающий даже не доктора Фауста, а чуть ли не сибирских шаманов.
Надо начать несколько со стороны, нам уже известной. Флоренский и Розанов очень много говорят о проблеме, зашифрованной ими в латинской букве S. Это значит содомия, гомосексуализм. Меня весьма заинтересовала вот какая деталь. Розанов, несомненно осведомленный о сексуальной ориентации Флоренского, был тем более впечатлен фактом его женитьбы – и последующего деторождения. Но он же и объяснил гениально причину такой переориентации Флоренского. У Флоренского был "друг" Вася Гиацинтов – и женился он на его сестре. Бонецкая пишет:
Диктор: “Циник Розанов, "психоаналитик" Флоренского, впоследствии объяснит брак последнего именно родственной близостью Анны к Василию Гиацинтову: "Вы как полу „S“ женились на Ане „через брата“ („Вася“), и отношения к жене тайно и для Вас незаметно переплетаются, я думаю, с токами к „Васе". Но как Флоренский, так и Розанов признали в простой девушке – деревенской учительнице Анне Гиацинтовой – "богоданную жену" (письмо Розанова к А. М. Флоренской от 1 декабря 1910 г.). Их "безнадежно-христианский" (там же) брак был, как известно, счастливым и многодетным; самые интимные его стороны приоткрываются в письмах Флоренского к Розанову”.
Борис Парамонов: Меня этот сюжет особенно заинтересовал тем, что он сходствен с обстоятельствами женитьбы другого “полу-Эс”, которым я всю жизнь интересуюсь: Томаса Манна. У того еще выразительнее: у его жены Кати был брат-близнец.
Иван Толстой: Борис Михайлович, вот вы сами сегодня говорили о неправомерности лосевской трактовки Платона, выводящей его из этой самой "мистической педерастии". Так уместно ли во главу угла разговора о Флоренском ставить его, скажем так, юношеские поиски?
Борис Парамонов: Весьма уместно. Если Розанов, как известно, считал первоначальных христиан сублимированными содомитами, о чем писал в книге "В темных религиозных лучах", то в интимной переписке с Флоренским объявляет содомитом самого Христа. И Флоренский ему отнюдь не возражает! Он только говорит, что это не важно, что этого самого S вообще не следует бояться. Он даже самый завет Авраама с Богом мыслит как гомосексуальный союз. Но главный интерес переписки, конечно, не в этом, не в психологии, а в метафизике Христа у Флоренского, в христологии Флоренского. Он идет в этом, пишет Бонецкая, от Вячеслава Иванова. Иванов подтягивает Христа к Дионису: религия убиваемого и воскресающего бога. Христос, как и Дионис, – жертва. Но кто приносит его в жертву, какие, так сказать, корибанты? Бонецкая отвечает на этот вопрос так:
Диктор: "Русский "серебряный век" создал целую галерею объязыченных, постницшевских образов Христа. Это "Христы" Иванова, Волошина ("Аполлон" – "Христос" "солнечного диска"), Мережковского (полупризрачный "страдающий бог" Атлантиды); здесь же и "Исус Христос" Блока в пиршественном венке из роз. "Христос" –Эрос, вдохновитель "античной школы", в письмах Флоренского к Розанову дополнен еще одним образом – еврейским. Христология Флоренского, очевидно, имеет два лика – эллинский и иудейский, отражая действительное присутствие в христианстве начал "Афин" и "Иерусалима". Трактуя евангельские события, Флоренский создает на их основе жуткий миф в духе своего и розановского антисемитизма. Он исходит из представления о Христе как жертве, принадлежащего привычному богословскому контексту, но традицией слабо разработанному. В самом деле, жертвование предполагает субъектов, но на естественные вопросы, кем и кому была принесена жертва Христа, богословие не отвечает. Неразработанность богословия жертвы – одна из причин нужды в теодицее. По-видимому, метафора "жертвы", взятая из контекста древнего ритуализма, все же неважно работает в кругу христианских идей. Обыкновенно богословы обходят молчанием семантику слова жертва. Не то Флоренский: Христос именно в качестве жертвы – предмет его пристального интереса".
Борис Парамонов: И вот он находит тех, кто жертвует Христом:
Диктор: (…) для Флоренского, как и для Иванова, Иисус Христос – не просто жертва уклончивого богословия, но жертва вполне конкретная – ритуальная, причем ритуал здесь – не карнавальный обряд Сатурналий, как полагал Иванов, но древнейший тайный кровавый ритуал иудеев. Флоренский и Розанов верили в существование страшного иудейского эзотеризма, жертвой которого стал и Андрюша Ющинский. Сходная участь, утверждает Флоренский, постигла и Господа Иисуса Христа. Миф о ритуальном жертвоприношении Христа, осуществленном еврейством, и есть (один из аспектов) христологии Флоренского”.
Борис Парамонов: Андрюша Ющинский, напоминаем, это тот христианский мальчик, в ритуальном убиении которого был обвинен Бейлис. Против этого обвинения выступили в России все порядочные люди – кроме Василия Васильевича Розанова, издавшего целую книгу под названием "Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови". Известно также, что некоторые разделы этой книги написаны Флоренским.
Но, Иван Никитич, в чем здесь, как теперь говорят, фишка? Это же написано не в осуждение евреев, а как бы им в похвалу. Розанов в такой экстремальности видит позитив иудаизма, евреев. Это свидетельство жизненности их религии в эпоху всяческого духовного оскудения и измельчания. Евреи, говорит Розанов, сохранили древние содержания жизни, не разошлись до конца на цивилизационную суету, в которой главную роль играют газетчики и адвокаты. И Флоренский ему в той переписке всячески поддакивает, даже, собственно, сам наводит его на соответствующие мысли. Самое важное, пишет Флоренский, – кровь и семя, все остальное – скучно. Вот тут главный мотив, главная средневековая тема. И даже не средневековье, а еще глубже – архаика, со всяческим колдовством и магией. Бонецкая очень красноречиво об этом пишет.
Вот каков, по новейшим материалам, православный священник отец Павел Флоренский: древний маг, жаждущий кровавых жертв.
Иван Толстой: Так и в самом деле можно назвать его фашистом?
Борис Парамонов: Да, но при одном условии – углубить наши представления о фашизме. Не просто бесноватый фюрер, а нечто принципиально мировоззренческое. И вот тут мы должны опять обратиться к Томасу Манну, к его "Доктору Фаустусу". Томас Манн увидел трагедию Германии в этом древнем образе – мудреца, продавшего душу дьяволу. И вот в одной из глав романа описываются эти самоновейшие мудрецы, отнюдь не с горьким смехом рисующие актуальность нового средневековья. Это сцены в интеллектуальном салоне некоего доктора Кридвиса. Все, к сожалению, не процитировать, но вот возьмем хотя бы такой фрагмент:
Диктор: (…) очень живо чувствовалась порожденная войной тяга к переоценке и отмене мнимо незыблемых жизненных ценностей. Живо чувствовались здесь и объективно определились: невероятная обесцененность индивидуума как такового в результате войны, невнимательность, с которой жизнь проходит теперь мимо отдельной личности и которая претворилась в людских душах во всеобщее равнодушие к ее страданиям и гибели. Эта невнимательность, это безразличие к судьбе одиночки могли показаться порождением только что закончившегося четырехлетнего кровавого пиршества; но никто не заблуждался: как во многих других аспектах, война и здесь лишь завершила, прояснила и нагляднейше преподала то, что давно уже намечалось и ложилось в основу нового жизнеощущения. Но так как это нельзя было ни хвалить, ни ругать, а можно было лишь объективно констатировать и принять к сведению; и так как в беспристрастном познании действительности, познании ради радости познания всегда есть что-то от приятия ее, то как же подобные наблюдения могли не повлечь за собой разносторонней, даже всеобъемлющей критики бюргерских традиций, то есть критики ценностей, созданных образованием, просвещением, гуманизмом, критики таких идеалов, как совершенствование народов через приобщение к науке? То, что критикой этой занимались люди, связанные с образованием, со школой, с наукой, и занимались весело, нередко с самодовольно-благодушным смехом, придавало делу какую-то особую, щекочуще-тревожную или даже слегка извращенную пикантность”.
Борис Парамонов: Каким же предстает новый мир в рассуждениях высокоумных собеседников доктора Кридвиса?
Диктор: Это был старо-новый, революционно-архаизированный мир, где ценности, связанные с идеей индивидуума, такие, стало быть, как правда, свобода, право, разум, целиком утратили силу, были отменены или во всяком случае получили совершенно иной смысл, чем в последние столетия, будучи оторваны от бледной теории и кроваво переосмыслены, поставлены в связь с куда более высокой инстанцией насилия, авторитета, основанной на вере диктатуры, – не каким-то реакционным, вчерашним или позавчерашним способом, а так, что это переосмысление равнялось исполненному новизны возврату человечества к теократически-средневековому укладу. Если это и реакционно, то лишь в той мере, в какой путь вокруг шара, естественно огибающий его, то есть заканчивающийся в исходной точке, можно назвать движением вспять. Таким образом, регресс и прогресс, старое и новое, прошлое и будущее сливаются воедино, а политическая правизна все больше и больше совпадает с левизной. Беспредпосылочность анализа, свободная мысль, далекая от того, чтобы объявлять себя прогрессивной, становится уделом мира отсталости и скуки. Мысли дается свобода оправдывать насилие, подобно тому, как семьсот лет назад разуму предоставляли свободу разъяснять веру, доказывать догму: на то он и существовал, на то и существует сегодня и будет существовать завтра мышление. Анализ во всяком случае получает предпосылки – какие бы то ни было, а предпосылки! Насилие, авторитет коллектива – вот они, эти предпосылки, настолько сами собой разумеющиеся, что наука вовсе и не думает считать себя несвободной. Она вполне свободна субъективно – внутри объективной скованности, настолько вошедшей в ее плоть и кровь и естественной, что никоим образом не воспринимается как обуза. Чтобы понять предстоящее, чтобы избавиться от глупого страха перед ним, достаточно вспомнить, что обязательность определенных предпосылок и священных условий никогда не была помехой фантазии и индивидуалистической смелости мысли. Напротив, именно потому, что духовная стереотипность и замкнутость были заранее, как нечто само собой разумеющееся, заданы церковью средневековому человеку, тот был в гораздо большей степени человеком фантазии, чем гражданин индивидуалистической эпохи, и мог в каждом частном случае куда беззаботнее и увереннее дать волю личному воображению".
Борис Парамонов: Разве нельзя представить Лосева и Флоренского в этом собрании высоких умов? Да каждой фразе из этого фрагмента можно найти параллельные места у Лосева и Флоренского. Это вот и есть новое средневековье, которое предвидел Бердяев.
Но ведь мы не можем назвать этих людей фашистами, они не проповедуют фашизм, не программы в будущем строят, а описывают то, что есть, что появилось. Это люди, провидчески узревшие такое будущее. И у самого Томаса Манна есть замечательная формула немецкого греха: Германия, говорит он, взяла на себя вину времени.
Иван Толстой: Можно и другой афоризм вспомнить: Сын Человеческий должен быть предан, но горе тому, кто предаст Его.
Борис Парамонов: Конечно. В этом и трагедия. Трагедия гения, я бы сказал. Лев Толстой не предвидел крестьянскую революцию и гибель культуры – он сам был такой революцией и погромщиком культуры. И так его ведь не Ленин трактовал, а Бердяев в сборнике "Из глубины". Так же и Маяковский был Октябрьской революцией, а не только ее певцом. То же о Платонове можно сказать, и о Блоке с его Христом во главе красногвардейских бандитов. И то же – о Флоренском и Лосеве. Это люди, через которых говорила эпоха. Это ее медиумы. Гений всегда медиум.
К счастью, эпоха оказалась не столь уж долгой, на века не растянулась. Надо было просто, как Томас Манн, уехать в Америку и оттуда наблюдать поражение дракона.
Иван Толстой: Америка – рыцарь Ланцелот?
Борис Парамонов: Точно – нравится это кому-то или не нравится.