Марина Ефимова: В 16 лет (осенью 1954 года) я поступила в Политехнический институт по настоянию бабушки и мамы. И попала как кур в ощип. Обе мои женщины, уставшие от нищенских зарплат, настояли на техническом высшем образовании (а не на гуманитарном университетском, о котором я мечтала), поскольку техническое образование обеспечивало стипендией, равной бабушкиной секретарской зарплате. К тому же в те времена в народе ходило выражение "Ученье – свет, а неученье – университет" – вероятно потому, что университет был пропитан идеологией, а техника идеологией не так легко сбить с толку.
В те времена в народе ходило выражение "Ученье – свет, а неученье – университет"
Чтобы охладить мой гуманитарный пыл, бабушка придумала мудрый (и жестокий) маневр. Меня вызвал к себе директор школы – не моей, а той, в которой работала бабушка, – умелый педагог Макарий Георгиевич Баранов, которого я уважала и любила с детства, со времен войны. Он сказал, проницательно глядя мне в глаза:
– Поговорим по-взрослому. Я знаю, ты мечтаешь о занятиях литературой, журналистикой... Но давай признаемся: для этого нужен талант. А за школьные годы проявился в тебе литературный талант? Как ты считаешь?
Я решила, что Макарий Георгиевич узнавал мнение моих учительниц. Мне стало стыдно за свою самоуверенность, и я покаянно сказала: "Нет". Он кивнул удовлетворенно:
– Вот!.. Мне и убеждать тебя дальше не в чем. Умница.
Если бы мои родные представляли себе муки, на которые они меня обрекают, они не проявили бы такой твердости. Если бы видели, как чернильным зимним утром я обреченно шла на экзамен по начертательной геометрии, которая была мне физиологически недоступна. От остановки трамвая "девятка" к зданию института вел через парк уже расчищенный от снега путь на Лобное место. Вдоль него конвоем стояли деревья. Как хотелось сбежать! Но всё удерживало меня на этой аллее "воздыханий неизреченных": чувство долга, инерция, несбыточность собственных путаных планов и надежд. И я шла нога за ногу, цепляясь за оставшиеся минуты и твердя себе, что все это рано или поздно кончится.
Надо сказать, что постепенно моя голова как-то подстроилась к восприятию технических дисциплин, и я задним числом оценила свое техническое образование. По-моему, оно приучает человека, кроме всего прочего, к реалистической оценке ситуации, к учету последствий любого действия, к готовности решать уравнения со многими неизвестными (или, во всяком случае, замечать эти "многие неизвестные"). В Политехнике я более или менее освоила теоретические знания и даже была, как говорится, "на хорошем счету". Но как только я оказалась перед необходимостью применить свои знания на практике, так чертежи и расчеты, обернувшись вращающимся металлом и пучками проводов, потеряли для меня всякую ясность и превратились в опасную загадку.
После защиты диплома в 1960 году меня "распределили" в Центральный котлотурбинный институт (ЦКТИ) на Старо-Невском, напротив Невской лавры. Я глазам не поверила, увидев, что в таком тесно застроенном районе таились дворы с огромными институтскими корпусами, сложенными из коричневого, тюремного цвета кирпича – как "Кресты". Я попала под начало двух прекрасных инженеров: Исаака Ильича Этинберга и молодой Нины Пахомовой, незадолго до меня окончившей Политехник. Уже после месяца работы оба начальника поняли, какая бестолочь попала к ним в отдел. Я всё делала неуверенно, не понимала деталей их опытов на аэродинамическом стенде и даже однажды сожгла дорогую лампу. К моему стыдливому изумлению, оба начальника относились ко мне дружелюбно. Возможно, они были рады уже тому, что я вписалась в ту редкую (как я потом поняла) атмосферу, которую они создали в отделе, – без вражды, без подсиживания, без кляуз. А с работой они справлялись без меня. Когда они оба отсутствовали, я оставалась в роли доверенной секретарши – никакого более важного дела мне поручить не могли. И в эти часы я начала писать стишки, которые ненадолго освобождали меня от гнета собственной ненужности и давали ощущение хоть какого-то сделанного дела:
Почему я инженер год за годом?
Мне побыть бы, например, садоводом.
Номерок с утра – в цветы, в траву,
Не работа, а мечты наяву.
Почему я инженер института?
Мне побыть бы, например, проституткой:
Для работы – только лень да погода,
Не нормированный день, свобода!
А пока рябят в глазах линии,
За окном гремит гроза. Ливень,
За окном свободный сквер
Зеленеет пышно.
Почему я инженер?
Как же это вышло?
Я исписала целую тетрадь. Собственные стихи меня возбуждали, хотя я чувствовала, что заимствую ритм, а иногда и стиль у других молодых и уже известных поэтов. Например, у Виктора Сосноры – поэта, представлявшего себя рабочим пареньком (он и правда работал какое-то время слесарем на Невском заводе). Своим шутливым девизом Соснора сделал евангельское выражение "Кесарю кесарево, а Богу божье", спустив его ниже по шкале (кощунственно, но смешно): "Кесарю кесарево, а слесарю слесарево". Я съездила однажды на его выступление в университет. Он читал, точнее, пел свои "подражания" древнерусским былинам: "Слово о полку Игореве", "Рогнеда", "За Изюмским бугром". Они были сочные, яркие, неожиданные и талантливые, хоть и немножко слесаревы. Сам поэт был кудряв, похож на цыгана и картавил, как Денис Давыдов. В разговоре его любимым словом было слово "п’даклятье!".
Мои поэтические пробы сделали мое пребывание в ЦКТИ совсем стыдным: я занималась не своим делом, я зря получала зарплату, зря занимала чужое, кем-то заслуженное место. В отчаянии я, как всегда, бросилась за помощью к Игорю (с которым мы уже были женаты). И он, как всегда, совершенно не поддавшись моему отчаянию, сделал ход, который не решал моей гранд-проблемы, но предлагал некое жизненное новшество, способное отвлечь меня от этой проблемы. Он узнал адрес и часы работы одного из поэтических ЛИТО ("Литературных объединений"), которые расцветали тогда по всему Ленинграду. Руководил им пожилой поэт Глеб Сергеевич Семенов, известный в городе не только (и не столько) своими стихами, сколько поэтической эрудицией и тем, что сумел в доставшийся ему период отечественной словесности сохранить репутацию глубоко порядочного человека. И после бурного сопротивления, после уверений, что вынося на суд профессионала свои любительские пробы, я просто сменю один стыд на другой, после невысказанных упреков Игорю за его помощь типа "лишь бы отвязаться", я в назначенный день поехала в какой-то далекий Дом культуры на занятия ЛИТО Семенова.
Еще только войдя в школьного вида, с канцелярским запахом комнату, отведенную для занятий ЛИТО, я испытала волнение человека, учуявшего в собравшейся незнакомой компании особенное, творческое возбуждение. Раскованный говор, небанальность интонаций, богатство словарного запаса... Я струсила, особенно после того, как из группы, рассевшейся кружком у дальнего окна, донеслось, покрывая взрыв смеха, слово "п’даклятье!", произнесенное с характерной ленивой растяжкой. Я быстро попятилась к двери, чтобы тихо смыться. Дорогу мне преградил единственный в комнате немолодой человек с лицом, в котором некрасивость боролась с интеллигентностью, и интеллигентность триумфально побеждала. Он по-старинному поклонился и сказал:
– Я веду тут занятия. Меня зовут Глеб Сергеевич. А вас?.. Марина? Ну, какое поэтическое имя. Садитесь, Марина. Вот сюда. Удирать ни в коем случае не надо. В нашем кружке стихи не судят, их разбирают. Прочтете три стихотворения, хорошо? И мы о них поговорим.
И ко всем:
– Друзья мои, пора! Начнем с разбора стихов, которые принесла милая молодая дама – Марина Рачко. Вот она тут прячется у дверей. Ничего, вы все ее увидите, когда она будет читать. Для недавних наших членов напоминаю условия обсуждения: реакция типа "понравилось" – "не понравилось" не допускается. Впечатление должно формулироваться распространенными предложениями: сложносочиненными, сложноподчиненными, с объяснением, что и почему нравится или не нравится в стихотворении. Все приняли это условие, да? Тогда начнем.
Отступать было поздно, и я только подумала: "А, плевать, я всё равно скоро уйду". Стихи мои были короткими, я прочла три и села. Молодой человек с офицерской выправкой привстал и спросил:
– Глеб Сергеевич, а можно еще несколько стихотворений послушать?
Кто-то еще присоединился к этой просьбе. Семенов улыбнулся, взглянул на меня и кивнул. Я прочла еще два стихотворения и закрыла тетрадь. Над сидящими сразу приподнялась цыганская голова Сосноры, и он сказал с лениво-вопросительной интонацией:
– Ну что, Глеб Сергеич, в нашем полку п’дибыло?
И все засмеялись. Потом читали другие, и я опять выделила молодого человека с офицерской выправкой – Яшу Гордина. Его стихи были суховатыми, классическими, без заметного мне "новаторства", но почти в каждом было откровение – иногда в одну строчку и очень неожиданное: "В огромной комнате не верится в любовь..." Остальные строчки и строфы были обычнее, но не отменяли удивительности той, единственной. Не помню точно, но кажется, именно с того первого чтения запомнились навсегда две его строки: "Вот здесь отечество моё, / Где столько слёз в душе просохло...".
После занятий состоялось много знакомств, в основном с романтичными геологами, среди которых было в те годы много поэтов: Леня Агеев, Олег Тарутин, Леночка Кумпан. Были и инженеры: Саша Шевелев, Вадим Халупович
После занятий состоялось много знакомств, в основном, с романтичными геологами, среди которых было в те годы много поэтов: Леня Агеев, Олег Тарутин, Леночка Кумпан. Были и инженеры: Саша Шевелев, Вадим Халупович. (Стихи почти всех питомцев Глеба Сергеевича вошли в сборник "Молодой Ленинград", выпущенный в 1965 году изд. "Советский писатель"). Но все же по-настоящему мое внимание, если не считать Сосноры, привлекли двое. Один – все тот же Яша Гордин, только что отслуживший в армии. Почти, можно сказать, "молодцеватый" в движениях, с коротко (по-армейски) стрижеными русыми волосами, Яша был не просто вежлив, а галантен (особенно с женщинами). Правда, при обсуждении стихов он проявлял неподкупную литературную требовательность, иногда даже резкую. Но стоило беседе отойти от литературных оценок, в его словах и манере тут же проявлялась такая несомненная, искренняя доброжелательность и такая деликатность, что все это вместе производило впечатление почти неправдоподобной рыцарственности.
Вторым понравившимся мне человеком был развязный, шумный, размашисто жестикулировавший юноша со странным именем Рид – Рид Грачёв. Оба (он и Гордин) были людьми университетскими, филологами, но Гордин, по его собственному признанию, – недоучка. У Рида была ужасная манера – с кем-то обсуждать вслух третьего человека, который тут же присутствовал. Это раздражало. Но при всей бестактности этой манеры Рид был так радостно возбужден, так непосредственен и искренен, что раздражение как-то улетучивалось. Стоя рядом со мной, он говорил Гордину:
– Нет, ну, трудно поверить... она ж технарь, политехник... а выбор слов, самоирония, живое чувство. Нет, конечно, там полно провалов, пустых фраз, и вообще не очень знает, про что писать, но в целом – здОрово, свежо!
Гордин укоризненно улыбался Риду и взглядом извинялся передо мной.
После одного из занятий ЛИТО, которое я стала с наслаждением посещать, решено было "продолжить занятия" в соседнем кафе или даже в рюмочной. Я была рада, что за одним столиком со мной оказались и Гордин, и Грачев. Немножко выясняли, кто есть кто. Выяснилось, что Яша Гордин читал первые рассказы Игоря. Он лестно о них отозвался. Про себя он неохотно сказал, отвечая на мои расспросы, что попал в армию, когда его исключили из университета за выпуск студенческого журнала. Но, похоже, армия не нанесла большого урона ни его петербургской воспитанности, ни литературному вкусу, ни оптимизму, ни чувству юмора. Сам он легко смеялся, даже был смешлив, но при этом часто комментировал шутку – смешней, чем сама шутка. И смеясь, всегда сухо покашливал.
Не знаю, армейский ли опыт, или врожденная деликатность были причиной тому, что Гордин в общении не то чтобы скрывал, но припрятывал свою поразительную начитанность, которая просто бушевала в его тогдашних стихах: "Арнольд из Брешии и фра Дольчино с ним, / Печальный Абеляр и Маймонид Испанский / И с Цвингли под руку Марсилий Падуанский, – / Никто из них теперь судьбою не гоним..." Когда он писал: "Читай Державина, приятель...", то из стихотворения видно было, что автор не только читал Державина, но знал его жизнь и его личность. Он обращался к Сократу, к Аристотелю, к Язону – вся античная история и мифология переживалась им в стихах с не меньшей интенсивностью, чем современность переживалась всеми нами в жизни.
Рид Грачев в вечер нашего знакомства про себя сказал только, обезоруживая широкой, редкозубой улыбкой: "А что я? Я – вольный художник, и Бог мне судья!".
В рюмочной к нашему столику вскоре подсел опоздавший на занятия Саша Кушнер – уже известный молодой поэт. Его стихи ходили в списках, и мы с Игорем их любили и многие знали наизусть. Но я Саше об этом не сказала – чтобы сразу не попасть в ненавистный мне разряд "поклонниц таланта". Ранние стихи Кушнера, по толстовскому выражению, "не удостаивали" быть сложными, но были пронзительно чистыми и трогательными, как мелодия, наигранная одной рукой на пианино.
"Танцует тот, кто не танцует,
Ножом по рюмочке стучит.
Гарцует тот, кто не гарцует,
С трибуны машет и кричит.
А кто танцует в самом деле,
Кто в самом деле на коне,
Тем эти танцы надоели,
И эти лошади – вдвойне".
У Кушнера было почти детское лицо с недетским выражением глаз. Говорил он тихим тенором, очень мягким, часто не соответствующим тому, что он говорил. Тогда, в рюмочной он сказал тихо:
– Да и слава богу, что опоздал. Слушать там скупую геологическую слезу?.. Благодарю покорно.
(Через несколько лет мы однажды праздновали что-то в большой компании в доме наших пожилых друзей: профессора Ильи Захаровича Сермана и его жены – писательницы Руни Зерновой. За столом пел свою новую песню известный питерский бард, которого мы все любили и чьи песни знали наизусть. Но эта новая вещь была неожиданно простецкой и грубоватой. Молодежь за столом подпевала, и сидевший со мной рядом Саша Кушнер – тоже, как я заметила. Я тихо спросила его: "Тебе нравится?" И он так же тихо ответил своим ласковым голосом: "Убил бы собственными руками".)
В Питере шло бесконечное противостояние молодых поэтов и редакторской братии, сплоченной страхом перед возможным наказанием за идеологическую ошибку
В тот запомнившийся мне вечер в рюмочной разговор между моими новыми знакомыми шел о совсем еще неизвестных мне вещах, связанных с публикацией стихов в литературных журналах. Как мне стало понятно много позже, в Питере шло бесконечное противостояние молодых поэтов и редакторской братии, сплоченной страхом перед возможным наказанием за идеологическую ошибку. Редакторы, даже понимающие и отзывчивые, годами тянули с публикациями новых поэтов, вечно дожидаясь какого-то мифического "подходящего момента", палачески урезали их стихи и иногда запихивали их по одному – по два между подборками разрешенных поэтов. Они старались сделать новые, не оприходованные официальной идеологией стихи как можно менее заметными для литературных идеологов – цепных псов старого доброго соцреализма.
В рюмочной внимательный Яша Гордин, иногда приостанавливая разговор, кратко и с юмором объяснял мне ситуации, которые были мне незнакомы. Постепенно к его пояснениям присоединились Рид и Саша.
Рид (писавший не стихи, а короткие рассказы) в лицах изображал сцены в редакциях, а Гордин и Кушнер иллюстрировали их неуклюжими и очень смешными двустишиями
Рид (писавший не стихи, а короткие рассказы) в лицах изображал сцены в редакциях, а Гордин и Кушнер иллюстрировали их неуклюжими и очень смешными двустишиями. Единственный зритель этого представления – я – не только смеялась до слез, не только оценила три щедрых таланта, но и как-то сразу полюбила их – всех троих. Завсегдатаи рюмочной завистливо поглядывали на наше веселье непривычного им стиля, и двое даже попытались было присоединиться. Гордин спокойно, но так по-офицерски категорически отказал им, что они сразу ушли, шутовски пятясь и шикая друг на друга.
Экзальтированный Рид Грачев позвонил однажды и не то чтобы попросил разрешения, а скорее предупредил, что приведет "классика"... "Нет, серьезно, одного понимающего человека приведу послушать твои стихи – Толю Наймана. Он с женой придет, они – ваши соседи". Моих испуганных отнекиваний Рид не слушал и брякнул трубку. Рид писал короткие рассказы. К тому времени я прочла их и поняла разговор, который однажды услышала в семеновском ЛИТО. Кто-то из поэтов-геологов, обиженный беззаботно-сокрушительной критикой Рида, громко спросил:
"А почему Грачев у нас в ЛИТО? Он ведь не поэт". И Глеб Сергеевич Семенов как-то мельком сказал: "Поэт, поэт. Просто пишет прозой"
– А почему Грачев у нас в ЛИТО? Он ведь не поэт.
И Глеб Сергеевич Семенов как-то мельком сказал:
– Поэт, поэт. Просто пишет прозой.
И правда, у него в рассказах школьники "шевелили прилежными губами", а дворничиха "неутомимо жила обидой", и ее метла "двигалась в суетливом ритме досады".
Когда новая пара вошла вслед за Ридом в нашу комнату, я взволновалась просто от вида их лиц. О Толе Наймане до меня уже доходили слухи, окрашенные сильными, но противоположными эмоциями: талантлив (талант преувеличен), остроумен (ядовит как кобра), интеллектуал (сноб), принадлежит к узкому кружку золотой поэтической молодежи (самозванцы). Но никто не упомянул, как он красив (ударение даже не на слове "красив", а на слове "как", каким типом красоты). В нашей с Игорем комнатке с фанерной стенкой, на прикрытом пледом матраце многоцелевого назначения сидел молодой Модильяни, молодой Марчелло Мастроянни, глядя на меня с веселым ожиданием. Я стала взволнованно и досадливо жаловаться на самоуправство Рида и извиняться за напрасное беспокойство, "...потому что я же чувствую, что нет в моих стишках ничего такого, на что стоило бы тратить вечер". Жена гостя Эра – хорошенькая, светская, как все говорили, "вылитая маленькая княгиня" из "Войны и мира" – рассмеялась и воскликнула:
– Ну, уж не так, я думаю, всё плохо.
Игорь покачал головой и сказал:
– Пожалуйста, не мешайте Марине заниматься ее любимым делом – втаптывать себя в грязь.
Прекрасный итальянец, кажется, еще больше повеселел и спросил:
– Ну, хоть чай-то будет?
– Ой, даже торт будет.
Тут замахал руками Рид и потребовал не валять дурака и читать стихи.
Как я и предвидела, мои стихи новых гостей не поразили. Но я и думать забыла о стихах. Разговор покатил, отыскивая, как поток, обоюдоинтересные ходы. Найман доброжелательно слушал Игоря и чуть иронично, но элегантно комментировал его исторические идеи и, кажется, не без удовольствия участвовал в его не всегда убедительных, но смелых сравнениях эпох, отстоящих друг от друга на сотни лет. Неизбежно перешли на тогдашних популярных писателей и поэтов, на рассказы Аксенова, на первые (еще написанные в чистом душевном порыве) стихи Евтушенко. Я высказывала возмущение, что вот, и сейчас, несмотря на оттепель, их неохотно печатают. Толя поморщился:
– Ну, это вы всё говорите о так называемых "прогрессивных" молодых писателях. (Слово "прогрессивных" было интонационно чуть унижено.) То есть о писателях, которые для того, чтобы напечататься, очень хорошо работают в тех пределах очень плохого, которые дозволены властями... Однажды к Мандельштаму пришел такой вот прогрессивный поэт и стал жаловаться, что его не печатают. Мандельштам прогнал его, а когда тот проходил через двор, Мандельштам высунулся в окно и яростно закричал: "Его не печатают! А меня печатают?.. А Христа печатали?!"
На меня эти слова, впервые тогда услышанные, так подействовали, что навсегда стали знаком "стоп" на всех моих и без того ничтожных литературных амбициях.
Разговор пошел вразнобой и повеселел, когда я рассказала о своей недавней служебной командировке. Под Новгородом меня вез до завода мрачный таксист – всю дорогу по полколеса в вязкой красной глине, каждую минуту рискуя увязнуть в ней навсегда. И когда, наконец, благополучно доехали, я искренне восхитилась его искусством:
– Вы – настоящий ас! Проехать, не застряв, в такой грязи!..
И таксист спокойно сказал:
– Милая, я родился и вырос в грязи.
На эту реплику Найман-Мастрояни так рассмеялся, что чуть не поперхнулся чаем, и я с облегчением почувствовала – стихи он мне простит. Но тут же подумала, что приязнь этого человека нельзя заслужить надолго, ее придется заслуживать каждый раз заново.
Между тем жена Наймана Эра обошла развешенные мной по стенам репродукции и сказала с шутливой ревизорской усмешкой:
– Я, между прочим, искусствовед.
Репродукции были из старинного французского журнала "Иллюстрасьон", несколько номеров которого Игорю подарил старенький коллекционер, тронутый любовью молодого человека к живописи. Эра, легким покашливанием прочищая голос и указывая пальцем на детали, – как музейные экскурсоводы – коротко охарактеризовала картины с точки зрения ценности для мировой живописи (довольно пренебрежительно отозвавшись о вещах "второго порядка") и потом, посмеиваясь, похвалила качество репродукций. Мельком взглянув на Толю, я заметила, что тот начинает тихо раздражаться на жену. Наконец Эра присела к журнальному столику, заканчивая обзор, взмахнула маленькой уверенной рукой и случайно сбила со стола пепельницу, полную окурков. В ту же секунду Толя, с кряхтеньем и гримаской терпеливой обреченности, опустился на колени на потертый ковер и стал руками собирать окурки обратно в пепельницу. Я взмолилась:
– Толя, перестаньте ради бога. Я сейчас принесу швабру и в минуту всё соберу. Правда, так будет лучше.
Найман посмотрел на меня снизу с той же веселой симпатией, что и раньше, и сказал:
– Я делаю это не для того, чтобы вам было лучше, а для того, чтобы Эре было хуже.
Знакомство с Найманами поначалу не продолжилось, мы лишь встречались мельком на улице. Толя был приветлив, но рассеян, и только что поздоровавшись, уже начинал уходить. Я осторожно приглядывалась. Что до Игоря, то он (как мне при встрече обронила не без лукавства Эра) стал один захаживать к соседям. Обронив эту неприятную мне мелочь, Эра спохватилась и прибавила тоном Анны Павловны Шерер:
– Заходите и вы. Мы принимаем по четвергам.
Я было засмеялась на эту имитацию петербургского аристократизма, а потом тоже спохватилась и просто поблагодарила за приглашение. Но после этого ее замечания мне показалось, что Эра как-то не вписывается в ироничный, переменчивый, импровизационный, волнующий мир, который мелькнул за фигурой самого Толи Наймана. Разговор с Эрой о приватных посещениях Игоря я инквизиторски ему передала, и он сердито признался (и даже, кажется, искренне), что ходил к Найманам, надеясь застать Толю, но тот, похоже, редко бывает дома и по четвергам "принимает" одна Эра.