Иван Толстой: В эфире новый выпуск "Бесед любителей русского слова" с Борисом Парамоновым. Сегодня – "Трезвый мечтатель": Александр Иванович Герцен, Искандер, как он сам себя назвал.
Борис Михайлович, о Герцене вы неоднократно высказывались в передачах нашего радио, и главная мысль ваших выступлениях была та, что Герцену удивительно повезло в советское время, потому что в 1912 году, в столетний герценовский юбилей, Ленин написал статью "Памяти Герцена", в которой причислил этого либерального скептика и язвительного мизантропа к числу деятелей русского революционного движения. И Герцен тем самым попал в некую идеологическую обойму советского времени, широко издавался, входил в школьные программы, популяризировался. Тогда как настоящее его место – опять же повторяю вашу трактовку – скорее в ряду веховцев или даже предшественников "Вех" – того духовного движения, которое решительно порвало с традицией русских так называемых революционных демократов школы Белинского – Чернышевского.
Их рассадником и альма матер был Московский университет
Борис Парамонов: Да, это был некий курьез. Герцен по своим духовным истокам и школе – типичный и очень выразительный представитель славной плеяды людей сороковых годов, культурных идеалистов, сформировавшихся во времена царствования Николая Первого. Это те люди, которых стали называть "лишними людьми". Придумал этот термин Иван Сергеевич Тургенев, сам бывший в числе этих культурных идеалистов. Надо помнить, что под это определение попадают не только персонажи русской литературы вроде Онегина и Печорина, но и в русской жизни существовали эти люди. Их рассадником и альма матер был Московский университет, который в тридцатые еще годы поднялся на очень высокий уровень, укомплектованный молодыми профессорами, прошедшими выучку в Германии. Грановский из них самый известный, но можно назвать Редкина, Крюкова, историка Соловьева Сергея Михайловича. Того же Тургенева. Станкевич, Бакунин, Боткин, даже Катков, позднее перешедший в лагерь реакции, как принято о нем говорить. Да и славянофилы первоначальные, классики славянофильства Хомяков, Киреевский, Аксаков Константин – той же генерации люди, тоже лишние в России, несмотря на их подчеркнутую русскость. С ними потом, уже в эмиграции Герцен очень неожиданно идейно сблизился, мы об этом еще будем говорить.
Иван Толстой: Можно еще вспомнить Владимира Печерина, вскоре по возвращении из Германии эмигрировавшего. Первый эмигрант из этой плеяды, вторым стал именно Герцен.
Борис Парамонов: Да, и об их встрече на Западе Герцен очень интересно написал в "Былом и думах". Печерин стал католическим монахом ордена редемптористов. Ничего общего с Герценом, испытавшим на Западе совсем иную эволюцию.
Тут что еще нужно сказать о людях сороковых годов. Они все были гегельянцами, знатоками и поклонниками философии Гегеля, бывшей в тридцатые-сороковые годы 19-го века последним словом европейской учености. Вот тут, на этом Гегеле, и поскользнулся Ильич, и причислил Герцена к революционерам. Он сам, Ленин то есть, как раз тогда в эмигрантском вынужденном безделье начал Гегеля читать – и Герцена вспомнил, герценовские слова: "Диалектика – это алгебра революции".
Иван Толстой: Ну да, и эта формула, которую нам вбивали при любом упоминании Герцена: он вплотную подошел к диалектическому материализму и остановился перед историческим материализмом.
Начать нужно с того, что диалектический материализм – это оксюморон, деревянное железо
Борис Парамонов: Об этом в самом деле стоит поговорить, что это такое у Герцена, был ли он в самом деле диалектическим материалистом. Начать нужно с того, что диалектический материализм – это оксюморон, деревянное железо. Материализм не может быть диалектическим по той просто причине, что материя, коли она вовлечена в диалектический процесс, обладает, вернее наделяется свойством разумности. И если мы говорим "диалектика природы", то тем самым наделяем природу вот этим внутренним разумом, одухотворенностью.
Герцен, читая Гегеля, это понимал. Его главный философский труд, считается, "Письма об изучении природы", публиковавшиеся в 1845–46 годах. Строго говоря, о природе там речь не идет, эта работа Герцена – не что иное как пересказ гегелевских "Лекций по философии истории". Очень толковый и красноречивый, я бы сказал, пересказ. Герцен вообще был красноречив. И вот в каком смысле он говорит о природе? Какой он видит природу? Вот именно что воодушевленной, одухотворенной, потому что он исходит из гегелевского положения о тождестве бытия и мышления. Хотя, со своей стороны, тоже пытается поставить Гегеля с головы на ноги, как это будет делать, нам говорили, Маркс. Но вот как звучит это у Герцена:
Диктор: “Гегель хотел природу и историю как прикладную логику, а не логику как отвлеченную разумность природы и истории. Вот причина, почему эмпирическая наука осталась так же хладнокровна глуха к энциклопедии Гегеля, как к диссертациям Шеллинга”.
Борис Парамонов: То есть разум природы тем самым все-таки провозглашается. (Об истории пока умолчим, Герцен позже об этом много будет рассуждать, и мы за ним последуем.) Материя, то есть природа, одушевленная и самодвижущаяся, не есть уже материя, не есть вещество, как хотели считать вульгарные материалисты нового времени. Материей же со времен Платона и Аристотеля принято было называть потенцию бытия, актуализирует которую форма, то есть имманентный бытию разум. Сама по себе материя как абсолютная потенциальность есть ничто, тождественно ничто. Все это так называемый объективный идеализм, и если вы назовете его диалектическим материализмом, от этого ничего не изменится. Кстати, Алексей Федорович Лосев так делал из какого-то ехидства – говорил, что древнегреческая мысль была диалектическим материализмом, тогда как исторически правильным было название гилозоизм, то есть та же одушевленность природы.
Кстати, Алексей Федорович Лосев так делал из какого-то ехидства
Или вот еще такое высказывание Герцена возьмем из тех же “Писем об изучении природы”:
Диктор: “Мысль предмета не есть исключительно личное достояние мыслящего: не он вдумал ее в действительность, она им только сознана; она предсуществовала, как скрытый разум, в непосредственном бытии предмета, как его во времени и пространстве обличенное право существования, как на деле, фактически исполненный закон, свидетельствующий о своем неразрывном единстве с бытием. Мышление освобождает существующую во времени и пространстве мысль в более соответствующую ей среду сознания (…) мысль предмета освобождается не в нем: она освобождается бестелесною, обобщенною, победившею частность своего явления в сфере сознания, разума, всеобщего”.
Борис Парамонов: Скрытый разум в самом бытии предмета – ну какой же это материализм? Этот разум приходит к самосознанию в человеке – чистое гегельянство. Но Ленин, в своей философской невинности, считал это диалектическим материализмом, к которому, значит, вплотную подошел Герцен.
А вот теперь самое интересное, почему же он, в той же ленинской интерпретации, остановился перед историческим материализмом? Опять же, что Ленин считал историческим материализмом? Вот это продолжающееся разумное движение бытия в сфере истории. История, в марксистской интерпретации, запрограммирована, у нее есть мысленно извлекаемый объективный смысл. Это переход от эксплуататорских обществ к бесклассовому обществу коммунизма. И дело не в том, что Маркс этот реализующийся исторический разум усматривает в смене экономических формаций: важно то, что сама эта запрограммированность исторического процесса есть свидетельство его разумного саморазвертывания. Опять же, если держаться буквы и духа диалектики, то этот термин – исторический материализм – обессмысливается: там, где есть программа, есть объективное целеполагание, там превалирует идея, мысль, разум того же исторического процесса.
Герцену на первых порах было свойственно именно такое понимание истории. Он вслед за Гегелем в “Письмах об изучении природы” наделял историю, как и природу, разумным смыслом. Помните: “логика как отвлеченная разумность природы и истории”? Или много раз тогда повторявшееся: история как путь от природы к человеку, к человеческому сознанию. И вот от этой мысли, приписывавшей истории разумный и запрограммированный смысл, он в результате отказался. Это и было основным в духовной эволюции Герцена.
“Письма из Франции и Италии” – это феноменология революции, любой революции как политического действа
Что было жизненным толчком к такой перемене? Это опыт французской революции 1848 года, которую Герцен наблюдал вживе, в самом ее эпицентре, в Париже. Он уехал из России в начале 1847 года, первым делом поехал в Париж и писал отчеты о своих впечатлениях в русские журналы. Эти публикации назывались “Письма из авеню Мариньи”. Четыре письма удалось в России напечатать. Потом поехал в Италию, и поначалу именно в Италии наблюдал тамошние революционные события. А в феврале 1848 года началась революция в Париже, и Герцен, натурально, туда незамедлительно отправился. Теперь его революционный дневник стал называться “Письма из Франции и Италии”, ни о какой печати в России, конечно, речи уже не было. Это герценовское сочинение – чрезвычайно важно у него, хотя его потом задвинули другие его книги, в первую очередь “С того берега”, написанная уже на излете революции, и в этой книге историософский пессимизм Герцена представлен уже в полной мере. Но “Письма из Франции и Италии” хранят еще не остывший жар революции. Я бы сказал, что эта книга – феноменология революции, любой революции как политического действа. И вот мне кажется, что как раз ее, эту книгу, эти “Письма из Франции и Италии”, внимательнейшим образом читал и помнил Ленин, он из нее набрался всякого рода революционной тактики, и от этой книги нужно вести симпатию его к Герцену. Вот уж действительно алгебра революции, и без всякой диалектики. Читаешь эту книгу – и все время видишь параллели к русской революции, на всем ее протяжении от февраля к октябрю. Как во Франции 1848 года от февраля к июлю, когда была сделана попытка пролетарского восстания, подавленная номинально революционной властью. И как на нее, на эту власть гневно ополчался Герцен!
Герцен занимает позицию на самом левом фланге революции, он жаждет и ждет революции социалистической, или, как тогда говорили, социальной. Но в этих французских событиях верх взяли умеренные демократы, Керенские тогдашние, опять же, как и русские их аналоги позднейшие, не сумевшие удержаться во главе – и в конце концов отдавшие власть тамошнему – продолжаем русские параллели – Корнилову, то есть Луи-Наполеону, восстановившему во Франции монархическую власть, так называемую Вторую империю.
Иван Толстой: Маленький племянник великого дяди, как его тогда назвал Виктор Гюго. Одно замечание, Борис Михайлович: а как же работа Карла Маркса “Восемнадцатое брюмера Луи-Бонапарта”, считавшаяся у марксистов образцом политического анализа революционных событий? Она в свое время цитировалась везде, всюду. А вы утверждаете, что Ленин набрался революционного ума в рассуждении всяческой тактики именно у Герцена, из его “Писем из Франции и Италии”? Может быть, все-таки Маркс был для него важнее?
Борис Парамонов: Естественно, я помнил об этой работе Маркса – и заглянул в нее сейчас. И с полной ответственностью говорю: Герцен куда интереснее, куда узнаваемее в ленинском подходе к революции семнадцатого года. Не буду голословным – начнем цитировать.
Герцен предлагает, его словами, “пари за социализм”
Самое важное письмо из этого цикла – одиннадцатое, где Герцен говорит о социалистической перспективе революции – и предлагает, его словами, “пари за социализм”.
Диктор: "Социализм отрицает полнейшим образом весь старый порядок вещей с его правом и представительством, с его церковью и судом, с его гражданским и уголовным кодексом – вполне отрицает, так, как христиане первых веков отрицали мир римский".
Борис Парамонов: Это у него постоянная параллель – с той эпохой античной истории, когда пал Рим и на его развалинах утвердилась новая христианская цивилизация. Причем Герцен все время повторяет, что новый социалистический порядок может возникнуть только на развалинах прежнего, феодально-монархического и аристократического, он постулирует исторический и культурный разрыв, пропасть. Потом в начальном марксизме это будет называться Zussamenbruch Theorie – теория грядущей социальной катастрофы.
Диктор: "Никакая конституция, никакое правительство не в состоянии дать феодально-монархическим государствам истинной свободы и равенства – не разрушая дотла все феодальное и монархическое. Европейская жизнь, христианская и аристократическая, образовала нашу цивилизацию, наши понятия, наш быт; ей необходима христианская и аристократическая среда. Среда эта могла развиваться сообразно с духом времени, с степенью образованности, сохраняя свою сущность, в католическом Риме, в кощунствующем Париже, в философствующей Германии; но далее идти нельзя, не переступая границ".
Борис Парамонов: У Герцена даже появляется термин "перманентная революция" – до всяких Парвусов и Троцких. Правда, он ссылается на Прудона, вообще на него очень тогда влиявшего, они вместе издавали (на деньги Герцена) журнал "Голос народа", имевший успех, тираж достигал сорока тысяч, это много. Вообще Прудон очень сильно повлиял на Герцена – и как раз в смысле отрицания политики, политической революции. Революция не должна цепляться за парламентские формы – вот постоянная мысль Герцена и в этих "Письмах", и в книге "С того берега". Мы уже привели его слова о ненужности права и представительства, то есть парламента, а также уголовного и гражданского кодекса. Герцен выступает за некую прямую демократию, осуществляемую непосредственно на местах, местными органами самоорганизующейся массы. Так в свое время хотели понимать идею советов в русской революции, но дело, как известно, не пошло, их подменила диктатура революционной партии. Но у Герцена, повторяю, это идет от Прудона, от его анархизма.
Диктор: "Европа догадалась, благодаря реакции, что представительная система – хитро придуманное средство перегонять в слова и бесконечные споры готовность действовать…"
Борис Парамонов: Отрицается сама идея демократии:
Диктор: "Действительно творчества в демократии нет – и потому она не будущее. Будущее вне политики, будущее носится над хаосом всех политических и социальных стремлений и возьмет из них нитки в свою новую ткань, из которой выткут саван прошедшему и пеленки новорожденному".
Борис Парамонов: Или вот такое высказывание, развивающее пункт о прямом народном самоуправлении: отторжение идеи представительного правления, то есть в конечном счете парламента:
Диктор: "Республика – не школа, не символика, ей не нужно представлять себя правительством, так как разуму это не нужно, его существование и действие не представляет его, а заявляет. Мысль переноса своего самодержавия на избранных – мысль монархическая и ложная… Человек по преимуществу животное общественное, как выразился Аристотель; ему общественность легка. Мы знаем, как у нас крестьяне распоряжаются в общине, как работники ведут свои артели, у них нет никаких дел, доходящих до полиции, оттого, что все делается просто, без перьев, протоколов, чиновников, квартальных".
не получилось прямой демократии – ни у Прудона, ни у большевиков
Борис Парамонов: Вот и одно из первых отнесений к теории крестьянского, общинного социализма, к этому фундаменту русского народничества. Герцен был ее основателем. Считалось, что он в этом построении усвоил некоторые идеи славянофильства, но и вот другой, французский источник тут можно увидеть: все тот же Прудон, его идея самоуправляющихся коммун и прямого продуктообмена между ними. Опять же большевики этой идеей пользовались, создавая свой так называемый военный коммунизм: ликвидация денег и рыночных отношений. Но не получилось прямой демократии – ни у Прудона, ни у большевиков.
Надо еще отметить у Герцена очень внятное нравственное обоснование социализма. В монархии, говорит Герцен, только одно лицо свободно, сам монарх, и, следовательно, только он является источником морального сознания: нравственность появляется там, где есть ее естественный носитель, свободный человек. Но если в социализме освобождаются все люди во всем диапазоне их действий, то их сообщество естественно становится неким нравственным организмом.
Диктор: "Отсутствие высшего порядка, тяготящего авторитетом сильного, властью, – начало человеческой нравственности, ответственности за дела. Нравственность тут становится естественной формой человеческой воли, физиологическим единством между человеческим желанием и наружным миром, обществом… Чем свободнее лицо, община, город, провинция, тем меньше дела государству; три четверти труда, обременяющего ныне правительства, будут делаться сами собой, без всякого участия и ведения центрального управления".
Борис Парамонов: Тут даже, если угодно, позднейшая мысль анархо-синдикализма, что неудивительно, ибо он тоже идет от Прудона, с которым сам Герцен непосредственно соприкасался. И вот еще одна зернистая мысль, вычитав которую у Герцена, Ильич несомненно подпрыгнул от восхищения:
Диктор: "Обвинение, что социализм не выработал своего воззрения, не развил своих учений, а принялся их осуществлять, – школьно и пусто; общественные перевороты никогда не бывают готовы перед борьбою; борьба – действительное рождение на свет общественных идей, она их делает живыми из абстракции, учреждениями из теоретических мыслей… Пока социализм был теоретическою мыслию, он делал окончательные построения, выдумывал формы и костюмы (фаланстер); как скоро он стал осуществляться, сенсимонизм и фурьеризм исчезли, и явился социализм коммунизма, то есть борьбы на смерть, социализм Прудона, который сам недавно сказал, что у него не система, а критика и негация".
Борис Парамонов: Тут какая мысль Ленина узнается (повторяю, у Герцена им выуженная, по глубокому моему убеждению)? Когда ему, Ленину, говорили, что социализму не время в России, что нет для него предпосылок в социально-экономическом строе, он отвечал: а вот сам социализм, социалистическая партия, пришедшая к власти, и создаст такие предпосылки в ускоренном порядке. То есть социалистический переворот должен предшествовать любой социалистической программе. Или как говаривал Ильич, повторяя слова Наполеона (не племянника, а дяди): главное – ввязаться в драчку, а там видно будет. То, что называется волюнтаризм, которому в эпоху революции поддался даже трезвый в обычное время Герцен.
волюнтаризм, которому в эпоху революции поддался даже трезвый в обычное время Герцен
И скоро ему пришлось протрезветь окончательно. И дело не только в том, что социалистическая революция потерпела поражение – попытка такой революции, восстание работников в мае 1848-го. Герцен стал понимать, что пролетарский бунт – отнюдь не обязательно социалистический, что нет никакого особенного, врожденного социалистического инстинкта у пролетариев. Вообще у народных масс, тем более нищих и угнетенных, нет и не может быть никакой идеологии, никакой теоретической программы. Народ – слишком поэт, слишком ребенок, писал Герцен, его надо вести за руку, таким поводырем и должны стать социалисты. Опять же совпадение с Лениным: тот говорил, что рабочее движение само по себе может породить только тред-юнионистскую программу. Так и Герцен об этом стал писать, уже в книге "С того берега", тем более позже, в "Концах и началах", в "Письмах к старому товарищу". Мечта пролетария – стать мелким буржуа, понял протрезвевший Герцен. Народу, тем более французскому с его громкой милитарной историей, еще недавно шедшему за Наполеоном, куда ближе какой-нибудь военный вождь и программа новых завоеваний.
Не будем голословны, приведем цитаты, прямой герценовский текст:
Диктор: "Будь пролетарий побогаче, он и не подумал бы о коммунизме. Мещане сыты, их собственность защищена, они и оставили свое попечение о свободе и независимости, напротив, они хотят сильной власти…"
Борис Парамонов: И сюда же:
Диктор: "Народ французский не имеет ни малейшего понятия о свободе, о республике, но имеет бездну национальной гордости, он любит Бонапарта и терпеть не может Бурбонов… Народ вообще плохой филолог, слово "республика" его не тешит, ему от него не легче. Слова "империя", "Наполеон" его электризуют, далее он не идет".
Борис Парамонов: Вот видите – никакого пролетарского мессианизма, который уже клокочет в лабораторных пробирках Маркса.
Иван Толстой: И поразительно, как актуальны слова Герцена о готовности народа идти скорее за императором, чем за социалистическими друзьями народа. И не только французского: а нынешний русский пример с этим мифом о Новороссии и "Крымнаш".
Борис Парамонов: Да, на все времена сказано. И удивительно, как в то же время, в тех же исторических обстоятельствах, наблюдая ту же революцию 1848 года, Маркс напишет "Коммунистический манифест" с его пролетарской мифологией. Вот и решайте, кто был трезвый и кто пьяный. Интересная частность: когда русский легальные марксисты в начале 20-го века начали критический пересмотр марксистской доктрины, одним из первых пунктов было как раз сомнение в этом пролетарском мессианизме. Настоящий, эмпирический пролетарий совсем не похож на мессию марксистской мифологии. И правы оказались как раз "экономисты", с которым воевал молодой еще Ленин: "копейка на рубль" – вот что интересует настоящего, а не выдуманного пролетария.
Так что, как бы Ленин ни вдохновлялся некоторыми сюжетами в герценовских "Письмах", картину во всей ее широте, представленной Герценом, он не увидел.
нравственное содержание человека отнюдь не меняется чудесным образом от ликвидации государственного и всякого иного гнета
И вот что еще, Иван Никитич, нужно зафиксировать и выделить у Герцена, сыгравшего отбой: ему стало понятным, что нравственное содержание человека отнюдь не меняется чудесным образом от ликвидации государственного и всякого иного гнета. Помните эти его слова о нравственности как естественной форме человеческой воли в грядущем обществе, ликвидировавшем государственный гнет и экономическое неравенство? Он очень скоро увидел, что так просто эти вопросы не решаются, что зло укоренено в человеке куда глубже, чем об этом думают лекари-социалисты.
Иван Толстой: Но это уже слова Достоевского, а не Герцена.
Борис Парамонов: А его "Зимние заметки о летних впечатлениях" во многом инспирированы Герценом, которого все русские читали, тогдашний тамиздат. А Герцен, кстати говоря, увидел этот сюжет не только в перипетиях общественной борьбы, но в самой своей семейной жизни. В его дружеском кругу все были очень развитыми, очень продвинутыми людьми, все социалисты – а какая там драма развернулась, какие иррациональные страсти разгорелись. И никакой социализм не помог.
Иван Толстой: Так что же, Борис Михайлович, мы переходим к разговору о семейной драме Герцена?
Борис Парамонов: Не прямо сейчас. Поговорим еще об идейной эволюции Герцена. Хотя отметим, что все это совместно выступало: резкий идейный скачок по времени совпал как раз с его семейной драмой. Это самое начало 1850-х годов. Человек умел делать выводы из всех событий своей жизни – как внешних, социальных, так и интимно-семейных.
И тут еще раз обратим внимание на герценовское понимание социализма. Вот хотя бы такие слова из "Писем из Франции и Италии":
Диктор: "Обыкновенно думают, что социализм имеет исключительною целью разрешение вопроса о капитале, ренте и заработной плате, то есть об уничтожении людоедства в его образованных формах. Это не совсем так. Экономические вопросы чрезвычайно важны. Но они составляют одну сторону целого воззрения, стремящегося, наравне с уничтожением злоупотреблений собственности, уничтожить на тех же основаниях и всё монархическое, религиозное – в суде, в правительстве, во всем общественном устройстве и всего более в семье, в поведении, в нравственности".
Борис Парамонов: Это тотальное, тоталитарное понимание социализма – беру слово "тоталитарный" не в узком смысле всеобщего подавления, а как синоним слова "целостный". Эта установка на целостность, говорил Бердяев, прежде всего характеризует подлинно революционный дух. Помните Блока, статью "Интеллигенция и революция" с ее кличем "Переменить все"? Семья, поведение, нравственность – а не только формы государственного устройства и собственности. И вот что я бы еще вспомнил: как в "Былом и думах" Герцен говорит о своих первых социалистических инспирациях:
Диктор: "Сен-симонизм лег в основу наших убеждений. С одной стороны, освобождение женщины, призвание ее на общий труд, отдание ее судеб в ее руки, союз с нею как равным.
С другой – оправдание, искупление плоти (…) человек достигал созвучного единства, догадывался, что он существо целое, а не составлен, как маятник, из двух разных металлов, удерживающих друг друга, что враг, спаянный с ним, исчез".
Борис Парамонов: Как видите, никакого обобществления орудий производства, никакой вообще экономики. Социализм воспринимается как некая благая весть об освобождении плоти. Что-то вроде нового неба и новой земли.
Иван Толстой: Бродский:
"Я увидел новые небеса
И такую же землю. Она лежала,
Как это делает отродясь
Плоская вещь: пылясь".
Борис Парамонов: У Герцена была полная возможность убедиться во всесилии этой плотской и плоской вещи.
Это нашло выражение если не прежде всего, то заметней всего в теоретических построениях Герцена, в его идейном багаже. В очень важной работе начала 60-х годов "Концы и начала" он уже во весь голос пишет о мещанском перерождении европейской культуры, мещанин у Герцена – это буржуа, причем главным образом мелкий.
Диктор: "Есть камень преткновения, который решительно не берет ни смычок, ни кисть, ни резец; искусство, чтоб скрыть свою немоготу, издевается над ним, делает карикатуры… Этот камень преткновения – мещанство… Художник, который превосходно набрасывает человека совершенно голого, покрытого лохмотьями или до того совершенно одетого, что ничего не видать, кроме железа или монашеской рясы, останавливается в отчаянии перед мещанином во фраке".
у Леонтьева есть текст, где говорится, что нельзя делать скульптуру из человека в сюртуке
Борис Парамонов: Это очень похоже на то, что писал о Европе реакционер Константин Леонтьев, так же точно ненавидевший европейское мещанство, подчас текстуально схоже: у Леонтьева есть текст, где говорится, что нельзя делать скульптуру из человека в сюртуке.
Иван Толстой: То же и Эрнест Неизвестный говорил о каноне нынешних памятных монументов: люди в штанах.
Борис Парамонов: Да, это именно эстетическое неприятие современности, этого мещанского, то есть буржуазного строя жизни – и в этом его сходство с эстетом Леонтьевым. Герцен в "Концах и началах" говорит, что музыка Верди выражает эту эпоху. То есть это для него пошлая музыка. Конечно, Верди – это не Бетховен. Но ведь не так и плохо, в конце концов! В мировой оперный репертуар Верди вошел навеки. Кто скажет, что Пугачева или Вилли Токарев лучше Верди?
Иван Толстой: Герцен еще Пуччини не знал.
Борис Парамонов: Где-то он и Вагнера лягнул. Но пойдем дальше:
Диктор: "Искусство, которое по преимуществу изящная соразмерность, не может выносить аршина, самодовольная в своей ограниченной посредственности жизнь запятнана в его глазах самым страшным пятном в мире – вульгарностью.
Но это нисколько не мешает всему образованному миру идти в мещанство, и авангард его уже пришел. Мещанство – идеал, к которому стремится, подымается Европа со всех точек дна. Это та "курица во щах", о которой мечтал Генрих Четвертый. Маленький дом с небольшими окнами на улицу, школа для сына, платье для дочери, работник для тяжелой работы, да это в самом деле гавань спасения (…)
С мещанством стираются личности, но стертые люди сытее; платья дюжинные, незаказные, не по талии, но число носящих их более. С мещанством стирается красота породы, но растет ее благосостояние".
Борис Парамонов: И тут у Герцена начинается уже какое-то онтологическое отчаяние. Умеряемое, конечно, опять же мрачной его трезвостью:
Диктор: "Нельзя сказать голодному – тебе больше к лицу голод, не ищи пищи (…) хорошая квартира и обед – необходимость. В самой природе, можно сказать, бездна мещанского; она очень часто останавливается на середке на половину – видно, дальше идти духу не хватает. Кто тебе сказал, что у Европы хватит?"
Борис Парамонов: Вот признак настоящего революционера: он бунтует не только против общественно-политических форм, но отвергает самый строй бытия, это онтологический бунт. Но Герцен, повторяю, был все же трезвый человек, умел себя отрезвлять. И эта трезвость еще усиливала его пессимизм.
Диктор: "За большинством, теперь господствующим, стоит еще большее большинство кандидатов на него, для которых нравы, понятия, образ жизни мещанства – единственная цель стремлений, их хватит на десять перемен. Мир безземельный, мир городского преобладания, до крайности доведенного права собственности, не имеет другого пути спасения и весь пройдет мещанством, которое в наших глазах отстало, а в глазах полевого населения и пролетариев представляет образованность и развитие (…)
Знаем ли мы, как выйти из мещанского государства в государство народное, или нет, – мы все же имеем право считать мещанское государство односторонним развитием, уродством".
И вот тут Герцен произносит знаменитые слова: мы не врачи, мы боль
Борис Парамонов: И вот тут Герцен произносит знаменитые слова: мы не врачи, мы боль.
Но вот вопрос, который уже тогда стоило задать, а тем более сейчас, после всех наших опытов уместный: а что, собственно, так уж плохо а этом самом мещанском государстве, в самом мещанском идеале? В этой курице во щах? Стоит из-за этого болеть и болью этой как бы и гордиться?
Иван Толстой: Есть одно уместное различение: антибуржуазность может быть от Маркса и может быть от Флобера, вот этот именно эстетический бунт. Герцен тяготеет явно к Флоберу.
Борис Парамонов: Да, флоберовский аптекарь Оме как вечный тип такого антиэстетического буржуа. Но Михаил Леонович Гаспаров хорошо сказал: не будь такого аптекаря Оме, в Европе до сих пор пылали бы костры инквизиции.
Вот это и есть главный урок двадцатого века: мещанское царство, буржуазный мир, мелкобуржуазность всякая много лучше тех опытов тоталитарного социализма в русском или немецком вариантах, которые были предприняты в двадцатом веке. И русский опыт особенно показателен: ведь социализм отвергли и пришли к тому же самому мелкобуржуазному идеалу, к курице во щах.
Иван Толстой: Тем еще более желательному, что никак не получается к этому мелкому идеалу добраться.
Борис Парамонов: Ну да, широкая русская натура мешает. Сейчас это ширь тотального воровства. Кровопийцы обратились в ворюг, но много лучше не стало.
Иван Толстой: Борис Михайлович, так как же все-таки с тем самым историческим материализмом, перед которым остановился Герцен, в оценке Ленина? Можно ли считать герценовское представление (о всеобщности мещанских, мелкобуржуазных идеалов, о пролетариате, разделяющем эти идеалы) вот этим признаком непонимания исторического материализма? Отказ от мифа о пролетарском мессианизме?
Борис Парамонов: Да, безусловно, какой же истмат без мессии-пролетариата, который у Герцена предстает тем же мещанином, только еще не добравшимся до известного уровня потребления. Но был и более важный и глубокий мотив в историософском пессимизме Герцена. Он отказался от гегельянской в основе мысли – о разумности исторического прогресса, даже от самой идеи прогресса, как движении к некой запрограммированной в истории цели. Герцен – иррационалист и пессимист в его взгляде на историю. Об этом говорят десятки его текстов, как всегда красноречивых и суггестивных. Ну вот давайте процитируем кое-что – это из "Былого и дум", из той главы, которая называется "Западные арабески". Я, когда был преподавателем истории философии в ЛГУ, натаскивал студентов в семинарах на этот текст.
Я, когда был преподавателем истории философии в ЛГУ, натаскивал студентов в семинарах на этот текст
Диктор: “Либерализм составляет последнюю религию, но его церковь не другого мира, а этого, его теодицея – политическое учение; он стоит на земле и не имеет мистических примирений, ему надобно мириться в самом деле. Торжествующий и потом побитый либерализм раскрыл разрыв во всей наготе; болезненное сознание этого выражается иронией современного человека, его скептицизмом, которым он метет осколки разбитых кумиров. Иронией высказывается досада, что истина логическая – не одно и то же с истиной исторической, что, сверх диалектического развития, она имеет свое страстное и случайное развитие, что, сверх своего разума, она имеет свой роман (…). Сознание бессилия идеи, отсутствия обязательной силы истины над действительным миром огорчает нас. Нового рода манихеизм овладевает нами, мы готовы, с досады, верить в разумное (то есть намеренное) зло, как верили в разумное добро – это последняя дань, которую мы платим идеализму”.
Борис Парамонов: Однажды он сказал о "растрепанной импровизации истории". То есть никакой цели и программы, никакого либретто у истории нет. Она идет так, как складываются обстоятельства или как на нее может повлиять воля людей. А эта воля не всегда благая – не говоря уже о том, что не всегда способна победить сложившиеся обстоятельства.
Диктор: "Вы подумайте порядком, что эта цель – программа, что ли, или приказ? Кто его составил, кому он объявлен, обязателен он или нет? Если да, то что мы, куклы или люди в самом деле, нравственно свободные существа или колеса в машине. Для меня легче жизнь, а следовательно, и историю считать за достигнутую цель, нежели за средство достижения… Если прогресс – цель, то для кого мы работаем? Кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тружеников, вместо награды пятится и, в утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые ему кричат: моритури те салютант, только и умеет ответить горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле…"
Борис Парамонов: То есть живи здесь и сейчас, цель истории, да и самой жизни – сама жизнь, повседневная жизнь.
Диктор: "Борьба, взаимное действие естественных сил и сил воли, которой следствия нельзя знать вперед, придает поглощающий интерес каждой исторической эпохе. Если бы человечество шло прямо к какому-нибудь результату, тогда истории не было бы, а была бы логика, человечество остановилось бы готовым в непосредственном статус-кво, как животные (…) либретто нет. А будь либретто, история потеряет весь интерес, сделается не нужна, скучна, смешна, горесть Тацита и восторг Колумба превратятся в шалость, в гаерство; великие люди сойдут на одну доску с театральными героями, которые, худо ли, хорошо ли играют, непременно идут и дойдут к известной развязке. В истории все импровизация, все воля, все экспромт, вперед ни приделов, ни маршрутов нет, есть условия, святое беспокойство, огонь жизни и вечный вызов бойцам пробовать силы, идти в даль, куда хотят, куда только есть дорога – а где ее нет, там ее сперва проложит гений".
Борис Парамонов: Когда проложит, а когда и падет в борьбе. Или история вообще пойдет не туда, куда бы хотелось высокоумным либералам. Как вот сейчас у Герцена она не туда пошла – в сторону мещанских, мелкобуржуазных идеалов – и туда же работников, блузников потянула, на которых вроде бы и была надежда.
Но у Герцена появилась другая надежда – на русского крестьянина, живущего в общине, избавленного от проклятия мелкого собственничества. Вот ту и начался русский крестьянский социализм, это хилое детище отчаявшегося в Западе Герцена.
Мы уже заметили, что он в этих антибуржуазных филиппиках постоянно говорит о безземельности европейского пролетариата. Это у него знак и марка русского народничества, народнического крестьянского социализма. Герцен воспринял у славянофилов это мистифицированное представление о русской крестьянской общине как залоге высшего типа развития. Крестьяне в России не являются собственниками земли, они владеют ею общинно. Для славянофилов это было признаком христианского строя народной души, а для Герцена – залогом социализма. Вот здесь Россия обгонит Запад, мещанское царство мелких собственников. Это один из главных русских мифов, который долго владел сознанием хороших русских людей. Даже таких умных, как Герцен, который в цикле "Писем к противнику" (славянофилу Самарину) или в работе "Русские немцы и немецкие русские" доказывал этот земной, социальный смысл общины – это не христианский союз, не первохристианская община, а социалистический шанс. На манер любимого Фейербаха Герцен в теологическом смысле прозревал смысл антропологический.
Настоящая крестьянская община была на деле не порождением народной жизни, а конструкцией, созданной правительством, властью – для удобства взимания налогов
Но это был именно миф. Настоящая, не мифически сублимированная крестьянская община была на деле не порождением народной жизни, а конструкцией, созданной правительством, властью – для фискальных целей, для удобства взимания налогов с податных душ. Это доказал в специальном историческом исследовании давний и принципиальный оппонент Герцена Борис Николаевич Чичерин, "мой ученый друг", как Герцен его называл. И этот предрассудок Герцена, это основоположение народничества критиковали не только корректные западники, но из революционного лагеря тоже шла критика.
Вот как писал об этом Михаил Бакунин:
Диктор: "Вы готовы простить, пожалуй, готовы поддерживать всё если не прямо, так косвенно, лишь бы оставалось неприкосновенным ваше мистическое святая святых – великорусская община, от которой мистически … вы ждете спасения не только для великорусского народа, но и всех славянских земель, для Европы, для мира. А кстати, скажите, отчего вы не соблаговолили отвечать серьезно и ясно на серьезный упрек, сделанный вам: вы запнулись за русскую избу, которая сама запнулась, да и стоит века в китайской неподвижности со своим правом на землю. Почему эта община, от которой вы ожидаете таких чудес в будущем, в продолжение десяти веков прошедшего существования не произвела из себя ничего, кроме самого гнусного рабства? Гнусная гнилость и совершенное бесправие патриархальных обычаев, бесправие лица перед миром и всеподавляющая тягость этого мира, убаюкивающая всякую возможность индивидуальной инициативы, отсутствие права не только юридического, но простой справедливости в решении того же мира и жестокая бесцеремонность его отношений к каждому бессильному и небогатому члену, его систематическая притеснительность к тем членам, в которых проявляются притязания на малейшую самостоятельность, и готовность продать всякое право и всякую правду за ведро водки – вот, во всецелости ее настоящего характера, великорусская крестьянская община".
Борис Парамонов: В общем, на всякого мудреца довольно простоты. Но у Герцена здесь, конечно, последнее средство, последнее прибежище его идеализма, то есть стремления к высоким целям, отказ примириться с дюжинным образом мелкобуржуазного существования. И как-то мимо него прошла та достаточно элементарная мысль, что крестьянство, какое б оно ни было, – самая что ни на есть мелкобуржуазная стихия, даже если до поры до времени сохраняет в своем быту такие реликты, как поземельная община. Увы, Ленин, на что сам был фантазер, такие вещи понимал: сказал же он, что у крестьянина две души – душа труженика и душа собственника.
Иван Толстой: Борис Михайлович, но вот вы говорили, что социализм для Герцена отнюдь не сводится к перемене форм собственности, но являет какую-то, что ли, антропологическую революцию. И вот та цитата очень выразительная, что главное в социализме – реабилитация плоти и освобождение женщины. Как-то не увязывается это с русской крестьянской общиной и ее социалистическими потенциями. Что все-таки стояло за герценовским социализмом: реликты юношеского идеализма или причуда блазированного барина?
Я ведь неспроста это говорю. Я помню ваше выступление на конференции славистов в Бостоне, было это, кажется, в 1996 году. Я был в зале. Ваш доклад назывался "Кто виноват и что делать: к психологии русского социализма". Хотелось бы услышать, как вы к тогдашним трактовкам относитесь, да и просто воспроизвести эту трактовку.
Борис Парамонов: Мне хотелось поставить в некую связь Герцена и Чернышевского, что и заявлено в самом названии это выступления, с упоминанием известных их романов. Что тот, что другой, – и "Кто виноват?", и "Что делать?", – один сюжет трактуют: любовный треугольник, любовь втроем, если хотите. И сюжет относится к очень стойким в русской литературе, как и в русской жизни. Чернышевский свой роман выдумал, в жизни он встретился просто с неверной женой, а не сознательно делил ее с кем-то из близких людей. А вот у Герцена действительно такой сюжет имел место в жизни, и его роман "Кто виноват?" этот сюжет как бы прообразовал. Это вот то, что называется "рассказ о семейной драме" в "Былом и думах". История отношений Герцена с немецким поэтом Георгом Гервегом, с которым он никак не мог поделить свою жену, свою обожаемую Натали, в этих передрягах умершую, – а через несколько лет такую же историю устроил с лучшим другом Огаревым, с женой которого стал жить супружески, и детей родил. (У Огарева же в обоих его браках детей не было, что тоже наводит на мысли.) Это ситуация, которая в психоанализе называется "мотив Кандавла", когда, уступая женщину другому, как бы вступают в символическую связь с этим другим, через посредничество этой женщины. Это признак репрессированного гомосексуализма, говорит Фрейд.
Я в том докладе использовал также недавнюю в то время англоязычную работу Ирины Паперно о Чернышевском, в которой она коллизию романа "Что делать?" поставила в связь с теоретическими убеждениями Чернышевского, вычленив у него идею "эмоциональной медиации" как инструмента построения идеального общества. Это очень ложится на старую мысль о социализме как общности жен. Трудно прямо обвинять социалистическую теорию в таком допущении, но это работает как догадка о бессознательном социализма – или социалистов, как угодно. Да и в наше время эта мысль далеко не умерла, она возродилась у фрейдо-марксиста Герберта Маркузе в его "Эросе и цивилизации". Человечество страдает не только от экономической эксплуатации, но и от сексуальных лишений, говорит Маркузе, требуется национализация секса, экспроприация сексуальных экспроприаторов. Этакий Вудсток необходим как вернейший путь к счастью. И вот в подкладке левых идеологий всегда можно обнаружить этот позыв и призыв к сексуальной свободе, отторжение идеи традиционной моногамной семьи. И вообще можно сказать, что в основе всякой революции лежит сексуальная революция, позыв к раскрепощению секса, к освобождению его от пут социальности, от культурной репрессии. Освобождение инстинктов, если угодно.
И все это можно найти у Герцена. Уже в его романе "Кто виноват?", где Круциферский, увидев, что его жена влюбилась в Бельтова, говорит себе: я и сам в него влюблен. Рассказ о семейной драме нужно трактовать как запись душевного конфликта репрессированного гомосексуалиста. Причем не совсем ясно, кто больший, так сказать, гомосексуалист: Герцен или Гервег.
Вот из письма Гервега, которое приводит Герцен:
Диктор: "У меня нет близких людей – я на тебе сосредоточиваю все симпатии; любовью, дружбой из меня можно сделать все, будь же не строг, а добр и снисходителен, не отнимай руки твоей … да я и не выпущу ее. В одном я не только не уступлю тебе, но, может, сильнее тебя: в безграничной любви к близким моему сердцу".
Борис Парамонов: И в другом месте Герцен пишет: "Письма его ко мне, сохранившиеся у меня, скорее похожи на письма встревоженного любовника, чем на дружескую переписку". Герцен продолжает:
Диктор: "И я искал любви и дружбы, искал сочувствия, даже рукоплесканий, и вызывал их, но этой женски-кошачьей любви в досаду и объяснения, этой вечной жажды внимания, холенья никогда во мне не было (…) Я играл роль какого-то опекуна, защищал его от других и делал ему замечания, которым он подчинялся (…) В его плаче о себе возвращалась одна нота, которая наконец стала мне надоедать; я с досадой слушал вечное повторение жалоб Гервега на свою слабость, сопровождаемое упреками в том, что мне не нужен ни привет, ни ласка, и что он вянет и гибнет без близкой руки, что он так одинок и несчастен, что хотел бы умереть…"
Борис Парамонов: Ну и наконец:
Диктор: "Мне казалось, что его дружба к Натали принимает больше страстный характер… мне было нечего делать, я молчал и с грустью начинал предвидеть, что этим путем мы быстро дойдем до больших бед и что в нашей жизни что-нибудь да разобьется… Разбилось все".
Иван Толстой: Борис Михайлович, тут, конечно, Гервег производит соответствующее впечатление, большее, чем Герцен, в смысле этого самого мотива Кандавла.
Борис Парамонов: Герцен ему потакал и, главное, не разъехался с ним, не порвал отношений, наоборот, поселил его в своем доме. Но и то, что потом произошло у Герцена с женой Огарева, опять-таки работает на гипотезу репрессированного гомосексуализма. В общем укатал Герцен свою Натали, умерла бедняжка от всех этих переживаний. Да еще трагедия произошла – кораблекрушение, в котором погибли их сын Коля и мать Герцена.
Иван Толстой: Ну а все-таки при чем тут социализм? Вы продолжаете придерживаться мысли о социализме как внешней проекции определенного типа индивидуальной психологии?
Борис Парамонов: Я, конечно, не буду сейчас настаивать на том, что социализм в своем коллективном бессознательном тяготеет к обобществлению женщин или к свальному греху, как у русских хлыстов. Скажу просто: пример Герцена лишний раз убеждает, что общественные отношения нужно строить не на эмоциональной подкладке, а на трезвом прагматическом расчете, "на дележке", как говорил Достоевский, тоже задумывавшийся об основаниях социализма и тоже обвинявший Запад в отсутствии братской любви. А потому социализма на Западе не будет. Что молча подразумевало: в России его скорее построят. Ну и построили, и такое уж братство получилось. А Запад мещанский, мелкобуржуазный свел дебет-кредит и построил социализм с человеческим лицом, велфэр-стэйт.
Трезвый был человек Герцен, и много понявший, а все же не преодолевший в себе русского мечтателя-идеалиста. Есть поговорка: потри русского – обнаружишь татарина. Случай Герцена другой: потри русского – и обнаружишь русского.