Автор книги "С чего мы взяли. Три века попыток понять Россию умом" историк и журналист Артем Ефимов – об особом пути России, истоках патриотизма и слишком серьезном отношении к истории.
Вышедшая в издательстве Individuum книга выгодно выделяется на фоне бесчисленных изданий об "альтернативной", "неизвестной" или "настоящей" истории. Это популярный рассказ о людях, которые в последние триста лет брали на себя титанический труд обобщения знаний по российской истории. Татищев, Карамзин, Соловьев, Ключевский и другие предстают живыми людьми, со своими мотивами, своими заблуждениями и своей повесткой, которые – иногда сознательно, а иногда нет – формировали представления об истории России, которыми мы пользуемся и теперь.
– Что стало вашим самым большим открытием за время работы над книгой?
– Я для себя заново открыл то, что называется социальной функцией истории. Например, появление "Истории государства Российского" Карамзина, вроде бы это даже не первая обобщающая история России, которая была написана и издана. Но помимо очевидного научного значения это было грандиозное общественное, даже светское событие. Я привожу в книге выдержки из мемуаров Пушкина: когда в 1818 году только вышли первые восемь томов Карамзина, некоторое время в обществе вообще ни о чем больше не говорили. Все предыдущие труды – Щербатова, Татищева и так далее – их можно было читать, можно было не читать, а вот историю Карамзина нужно было прочитать всем, кто хотел считаться мало-мальски культурным человеком. Есть такая радикальная интерпретация феномена "Истории государства Российского", что это момент рождения нации, тот момент, когда народ осознает свое единое прошлое, обретает коллективную, национальную идентичность. Вообще само представление о национальном государстве возникает как раз примерно в это время, после Французской революции, в конце 18-го – начале 19-го века, когда европейские народы кинулись наперебой писать вот эти самые обобщающие истории. И моим личным, а не научным, конечно, открытием было, что социальная функция истории – это не пустой звук.
– Интересно, что с одной стороны, "История государства Российского" рассказывает народу о его истории, а с другой стороны – фиксирует эту историю, фиксирует представления, которые становятся общим местом – навсегда или на время. И в этом смысле личная роль автора, историка, оказывается огромной.
– Роль Карамзина не только в истории русского национального сознания, но и в истории русской литературы – это то, что мы недостаточно осознаем. Мы все знаем, что вот у нас был Пушкин и что с ним у нас появилась великая литература. Это правда. Но Карамзин – создатель языка, на котором Пушкин начал создавать потом русскую литературу. Принципы устройства этого языка, идеология того, как должен быть устроен язык, это придумал Карамзин. И в некотором смысле наше национальное сознание с его патетикой и героикой – тоже Карамзин. Памятник Минину и Пожарскому – это Карамзин. Это ведь был первый народный памятник, поставленный на народные деньги. Раньше ставили либо государи, либо какие-то знаковые меценаты.
– У меня сложилось впечатление, что практически все ваши герои – “обобщители” российской истории – оперировали одной из двух конструкций, а иногда и сразу двумя: это “особый российский путь” и идея, что история работает по каким-то общим законам, почти как физика и математика. Откуда они взялись?
Особый путь есть у всех
– Их придумали, конечно, не в России. “Особый путь” – это дословный перевод немецкого термина "Sonderweg", его ввели примерно в середине 19-го века немецкие историки: во Франции и в Англии централизованное государство, в Испании тоже централизованное государство, а у нас – нет. У нас формирование немецкого народа, той самой национальной идентичности произошло в условиях политической раздробленности. Это наш особый путь. И такой особый путь есть у всех. У англичан есть свое понятие "айлендизм" – "островизм". В американской традиции очень мощное значение имеет так называемый "exceptionalism" – представление об исключительности. Вы попробуйте сказать французу, что у Франции какой-то не особый путь. Что у Китая не особый путь.
Вообще представление об этом самом "пути" находится за пределами собственно исторической науки и исторической памяти. Это философская, мыслительная установка. Для того чтобы понимать, как все устроено, нам нужен сюжет, мы более-менее произвольно выстраиваем из любого набора фактов сюжетное повествование, у которого есть начало, середина и конец, у которого есть действующие лица, второстепенные герои, именно в таком виде человеку удобно переваривать информацию. А историки с некоторых пор отчаянным образом пытаются это преодолеть, избавиться от нарративности. Начиная, как минимум, с прусского историографа Леопольда фон Ранке, который говорил, что надо выкидывать летописи на помойку, потому что они выстраивают какие-то сюжетные повествования, а нужно изучать документы: бюджеты, купчие, акты, завещания. Только избавившись от сюжетных конструкций, у которых неизменно должна быть в конце мораль, мы можем начать что-то понимать.
– Но тогда получается огромная россыпь фактов, которую все равно придется как-то интерпретировать. Например, общими историческими законами.
– Совершенно верно. Возникает проблема отбора фактов, отбора источников, почему ты учитываешь вот этот акт и не учитываешь другой. Это нерешенная и, видимо, принципиально нерешаемая проблема бесконечно малого и бесконечно большого. Что касается законов истории, мне кажется, лучшее, что по этому поводу написано на русском языке, это начало третьего тома "Войны и мира", когда Толстой рассуждает, что движения войск, которые затеяны вроде как Наполеоном, на самом деле это миллионы индивидуальных воль отдельных людей, которые каким-то образом соединились. И мы вслед за Наполеоном можем считать, что это он привел армию, но на самом деле Наполеону только кажется, что он является свободным действователем. Толстой завершает это раcсуждение на вполне математическом языке: когда мы научимся определять дифференциалы истории, некое индивидуальное побуждение, и научимся их интегрировать, вот тогда мы что-то про законы истории поймем. Да, стремление обнаружить эти самые законы, описать их по возможности строгим языком – это неизбывная вещь, которая свойственна исторической памяти, потому что историческая память предполагает наличие какого-то единственно верного пути России. Историческая наука, как правило, старается от этого дистанцироваться и заниматься тем, что можно изучить и проверить.
– Не предсказывать будущее.
– Не предсказывать будущее и даже по возможности не пытаться объяснить прошлое. Историк может только строить модели, например, я строю модель, что реформы Петра Первого были вызваны тем-то и тем-то, привели к тому-то и тому-то. Мы не знаем, как все было на самом деле, что думал про все это Петр. У нас есть некоторое количество письменных источников, из которых мы можем о чем-то судить, о чем-то не можем. И это – основа для модели, а не для знания прошлого.
– Но в России эти модели, эти якобы понятые исторические законы, часто использовали как основу для действия, и часто с трагическим исходом.
– Есть универсальный филологический закон, это именно закон: из любого сколько-нибудь крупного корпуса текста можно извлечь более-менее все, что угодно. Из Священного писания можно, как мы и наблюдаем, сконструировать гигантское количество прямо противоречащих друг другу доктрин. Можно надергать короб цитат про "Бог есть любовь", а можно и про "Не мир я пришел принести, но меч". Так и из массива всего, что написано по истории России, из одних только 29 томов Соловьева, можно надергать что угодно.
– Хотя у того же Соловьева есть своя модель.
– Да, у Соловьева концепция, лежащая, кстати, за пределами исторической науки, про то, как человеческое сообщество эволюционирует и разрастается. Сначала семья, потом род, потом племя, в конце концов получается народ, а потом из народа получается государство. Соловьев обнаружил, что эта концепция прекрасным образом позволяет описывать, по меньшей мере, историю России до начала 18-го века. Проблема в том, что дальше Петр Первый построил бюрократическое регулярное государство, в котором родовые отношения перестали играть вообще какую бы то ни было роль, появилось это самое всесильное государство, которое теперь всем управляет, все регулирует, а история продолжается при этом. И что ею движет дальше? У Соловьева нет ответа, его концепция здесь не применима. То же самое случилось с печально известным Фрэнсисом Фукуямой, который после распада Советского Союза провозгласил: у нас наступил конец истории, потому что вся история шла к тому, чтобы либеральная демократия утвердилась в качестве единственно возможного способа организации жизни больших сообществ людей, и вот теперь последняя альтернатива либеральной демократии пала. Оказалось, что и здесь он поторопился.
– А потом пришел не менее поверхностный Нассим Талеб с идеей "черного лебедя".
Летописи, начиная с "Повести древних лет", писались в качестве отчетов к Страшному суду
– Совершенно верно. У прекрасного историка, специалиста по Древней Руси Игоря Николаевича Данилевского есть гипотеза, которую, по-моему, в научных трудах он не выдвигает, потому что для этого уж больно элегантная: что традиция русского летописания оборвалась, потому что так и не дождались конца света. Потому что летописи, начиная с "Повести древних лет", писались в качестве отчетов к Страшному суду. Регулярно назначались какие-то даты, когда конец света должен наступить. Например, 7000 год от сотворения мира, он же 1492-й от Рождества Христова. А конец света все не наступает и не наступает. Всякий раз, когда он не наступает, немедленно этому обнаруживается огромное количество объяснений и назначается новая дата. И в 16-м веке концепция, что мы готовим отчет к Страшному суду и для этого пишем историю, просто слишком расшаталась. Летописание, конечно, не сразу умерло, но постепенно утратило свое сакральное значение. И так каждый раз: нам кажется, что "мы все поняли, почему все происходит и к чему все идет", а потом выясняется, что история продолжается и того, что мы успели понять, принципиально недостаточно, чтобы все объяснить. Вечная погоня за окончательными ответами, которых нет.
– Как обобщающие исторические труды взаимосвязаны с патриотизмом?
– Витиевато. Для Василия Татищева, сподвижника Петра Первого, написание научной истории России было патриотической задачей. У англичан есть, у голландцев есть, а у нас нет. Мы тоже просвещенный народ, и поэтому нам тоже надо. Проходит меньше 50 лет после Петра, и появляется Герард Миллер. Татищев дописал до Смуты, а Миллер говорит: я опубликую Татищева, а сам буду писать от Смуты и дальше. Тут возникает Ломоносов и говорит: эта скотина немецкая не нашел ничего лучше, как писать про Смуту, когда у нас все было плохо, а вот почему бы ему не избрать какой-нибудь предмет, который бы нас как-то возвышал и прославлял, – зачем ему надо Смуту сразу? Другой пример – тот же самый Карамзин, придворный историограф на официальной должности. Более-менее понятно, что он не мог писать о губительной роли самодержавия, о том, что нужна республика. Декабристы читают Карамзина, понимая, что он необязательно имеет в виду все то, что он пишет, они воспринимают 9-й том Карамзина, описание опричнины, недвусмысленно, как обличение самодержавия. И у них другие выводы, для них патриотический долг всякого честного русского человека – водворить более справедливое правление.
– И это два варианта патриотизма – либо "мы лучшие, и на это указывает вся наша история", либо "мы допускали ошибки, и чтобы стать лучше, нам нужно исправить их и избегать в будущем". Есть ощущение, что сейчас в России намного шире распространен первый вариант, по-моему, он каким-то образом происходит из того, как мы представляем нашу историю, как учим ее в школе. Так было всегда?
Когда возникает угроза, оказывается, что сложно звать народ воевать за классовую борьбу, за какое-то политическое образование
– Конкретно школьный предмет истории, который мы изучали в позднесоветское время и более-менее продолжаем изучать сейчас, оформился не сразу, но общие его принципы сложились примерно в 1930-е годы. Когда большевики пришли к власти, они должны были ниспровергнуть исторический нарратив, который складывался за предыдущие два столетия, начиная как минимум с Татищева, а на самом деле еще раньше: про определяющее значение самодержавия в русской истории. Им нужно было объяснить все классовой борьбой, марксистский теорией. Часть этой политики сводилась к борьбе с великорусским шовинизмом. Русские стали чуть ли не единственным достаточно крупным народом, который не получил в Советском Союзе собственного национального представительства. Казахская республика есть, Украинская есть, Латвийская, Литовская и так далее, а Русской республики нет – есть Россия, которая, на самом деле, представляет собой точно такое же имперское многонациональное образование. РСФСР была единственной советской республикой, у которой не было собственной компартии. Это вполне осознанная политика преодоления великорусского шовинизма, которая, кстати, кое в чем отразилась и в настоящем. Про это есть книжка американского историка Терри Мартина “Империя позитивной дискриминации” (в оригинале – The Affirmative Action Empire, в не слишком удачном русском переводе – "Империя положительной деятельности"). На рубеже 20–30-х годов обнаружилось, что политика коренизации очень успешна. Везде школы на национальных языках, везде продвигается национальная элита, на Украине, по состоянию на начало 30-х годов, школ с преподаванием по-русски было процентов 10, а то и меньше. Многие языки просто-напросто впервые обрели письменность. И тут вдруг обнаружилось, что тем самым размывается опора, на которой все это должно стоять. Когда возникает угроза, например, в лице Гитлера, то оказывается, что сложно звать народ воевать за классовую борьбу за какое-то политическое образование. А вот за Родину – это очень понятный призыв. И поэтому в 30-е годы произошел очень резкий поворот. Про это есть книжка другого американского историка, Дэвида Бранденбергера, под названием "Национальный большевизм". Возродились исторические факультеты, которые были закрыты после революции, история вернулась в вузы, в школы. Началась целенаправленная политика конструирования образа общего славного прошлого. В это время, например, Эйзенштейн снимает "Александра Невского", в это время Ломоносов провозглашается основателем Московского университета. В это время Попова объявляют единственно правильным изобретателем радио. Это конструирование славного прошлого нации, которую надо защищать, – советской нации, если угодно. Естественно, этих слов не произносилось, с ними были связаны нехорошие ассоциации, но понятие "советский народ" появилось примерно в это время. Уже в 1977-м его закрепили в советской конституции. История, как тот школьный предмет, который мы продолжаем изучать до сих пор, пусть и с довольно большими поправками, появилась именно тогда. И само происхождение определяет, что это политический, идеологический конструкт, который придуман и внедрен с вполне определенной целью – воспитание патриотизма, в частности советского патриотизма. И он более-менее продолжает функционировать. В современном учебнике не будет, конечно, разговоров про классовую борьбу и развитие производительных сил, но там будет похожая структура, членение на эпохи, общие акценты: Петр – объединитель, молодец, потом эпоха дворцовых переворотов, бироновщина, потом Екатерина Вторая – сначала реформатор, потом консерватор, потом Александр Первый – сначала реформатор, потом реакционер, и так далее. Эта структура наполняется каким-то другим содержанием, что-то оттуда убирают, что-то добавляют, но суть не меняется – воспитание подрастающего поколения в определенном духе при помощи тщательно сконструированного исторического нарратива.
– И до 1930-х годов такого не было?
– Разумеется, все всегда прекрасно понимали великую силу школьного учебника. Екатерина Вторая, когда впервые вводила типовые школьные учебники, правила их лично. Там был прекрасный пассаж про ее мужа Петра III, которого она сама свергла, заточила, а потом его там нечаянно придушили. Все, до последнего крестьянина, знали, что с ним на самом деле случилось. А в учебнике было написано, что свергли Петра Третьего, потому что он был плохой царь, плохо правил, и, будучи свергнутым и заточенным в тюрьму, он был лишен ему самому уже ненужной жизни – не дословно, но примерно так. Понятное дело, что "православие, самодержавие, народность" старательно воспитывались в первую очередь гимназическим историческим образованием, и эти приемы в значительной степени затем перекочевали и в советские учебники. Это непрерывный процесс.
– И нигде в этом процессе не было заложено понятие стыда, представление, что мы все, как народ, должны не только гордиться своей историей, но и чего-то в ней стыдиться. Как, например, в Германии в послевоенный период.
Общенациональный немецкий стыд – это юридические реалии, а не общественно-нравственные
– Опыт Германии уникален по очень многим причинам, из которых главная – это Красное знамя над рейхстагом и Нюрнбергский процесс. Это более-менее уникальный случай, когда после Второй мировой войны определенные исторические трактовки в отношении Германии и Японии были зафиксированы не как научный консенсус, а международными юридическими документами. Даже после Красных кхмеров в Камбодже ничего такого не было. Нюрнбергский процесс был, а аналогичного процесса в отношении коммунизма – не было. И его невозможно провести. Так называемый общенациональный немецкий стыд – это юридические реалии, а не общественно-нравственные. Когда мы дискутируем об истории в России, мы неизбежно приходим к 30-м годам, к репрессиям и к Сталину. Очевидно, что спорим-то мы на самом деле не про Сталина, а про необходимое зло, про пределы вмешательства государства в частную жизнь, про свободу, ответственность, тоталитаризм, про какие-то такие общеполитические, общефилософские вещи, которые мы обсуждаем на нашем историческом материале, потому что другого материала у нас нет. Грубо говоря, Сталин под руку подворачивается все время.
Наша историческая память и исторический опыт сформированы событиями, которые мы старательно игнорируем
Поэтому мне кажется, что вообще в общественной дискуссии в современной России история занимает совершенно неподобающее ей место, гипертрофированное – она не приспособлена к этому, она не для того предназначена совершенно. Сталин умер 60 с лишним лет назад. После Сталина было очень много чего – Новочеркасский расстрел, танки в Праге, Афганистан, перестройка, в конце концов. Наша историческая память и исторический опыт сформированы событиями, которые мы старательно игнорируем, нам хочется обнаружить одну критическую точку, одну развилку, на которой мы свернули не туда. Что в 1937 году наши дедушки и бабушки не скинули Сталина, и с тех пор все стало плохо. Нет. Это так не работает.
– Труд Карамзина оказал огромное воздействие на национальное самосознание. Может быть, если бы сейчас появился новый обобщающий исторический труд, а вслед за ним новые учебники – и общество бы изменилось, и мы вышли из того состояния, в котором оказались?
Прочел это какой-нибудь либерал – сказал: "Что за чушь, мало про губительность авторитаризма". Прочел консерватор: "Ерунда какая-то, мало про антинациональную интеллигенцию"
– Во-первых, никто за это не возьмется. Попросту есть непреодолимые технические сложности. Даже Карамзин так и не дописал про Смуту – там чудовищный объем источников, которые просто физически невозможно освоить. Ну ладно, допустим. Соловьев как-то справился со Смутой. Предположим, сегодня появляется какой-нибудь новый Соловьев, который преодолел вот эти технические затруднения, сумел все написать и издать. И что дальше? Прочел это какой-нибудь либерал – сказал: "Что за чушь, мало про губительность авторитаризма". Прочел консерватор: "Ерунда какая-то, мало про антинациональную интеллигенцию". Прочел коммунист: "Бред, ничего нет про недопустимость частной собственности". Добавили про частную собственность – пришел тот же либерал: "Это что за фигню вы тут написали!" И так до бесконечности.
– Разумеется, у многотомной истории России сегодня не будет той же судьбы, что у труда Карамзина. Но есть же другие форматы, есть интернет. Кстати, такие проекты, как “Арзамас” или “Проект 1917”, играют как раз на этом поле.
Новый Карамзин невозможен. Даже единый учебник истории невозможен
– Да, но и у того, и у другого проекта, которые мне очень нравятся, есть свой довольно узкий сегмент аудитории. А вот что-то такое обобщающее практически весь спектр читателей создать невозможно. Новый Карамзин невозможен. Тут, понимаете, выяснилось, что даже единый учебник истории по большому счету невозможен. По такому учебнику должны учиться школьники в Москве, в Казани и, например, в Якутске. Представьте, в Казани начинаем проходить Чингисхана, татаро-монгольское иго. Давайте-ка, попробуйте одинаково преподать это в Москве и в Казани. А в Якутске якутским детям начинают преподавать какого-то Рюрика, который приехал откуда-то там в какой-то там Новгород. До Якутии, до предков этого школьника вся эта история доползет спустя тысячу лет после этого самого Рюрика. Вот вам и единый учебник истории. Не в том даже дело, что Россия очень большая, а в том дело, что она очень пестрая. И даже на уровне школьного учебника, даже при наличии инфраструктуры и полномочий Министерства образования и правительства Российской Федерации оказалось практически невозможным создать единый учебник.
– Если резюмировать, проблема не в том, что мы как-то неправильно историю знаем, а в том, что мы слишком серьезно к ней относимся?
– Да, во-первых, мы к ней слишком серьезно относимся. А во-вторых, мы пытаемся искусственным образом сконструировать патриотизм, национальное единство, национальную идею – Бог знает, что еще. Как есть "красота в глазах смотрящего", так и история – в ней тоже каждый находит свое. Я перестал участвовать во всевозможных баталиях про правильную или неправильную интерпретацию истории, каких-нибудь исторических эпизодов, потому что они на самом деле не про историю, а про общие мировоззренческие установки. Историческая наука тут не властна.