Иван Толстой: Сегодня мы с Борисом Михайловичем Парамоновым начинаем новый цикл программ. В течение двух с лишним лет мы вели беседы о русской литературе 20-го века, и в конце прошлого года в московском издательстве "Дело" вышла наша совместная книга, названная "Бедлам как Вифлеем: Беседы любителей русского слова". Теперь мы делаем столетний шаг назад и обращаемся к веку предыдущему – к 19-му. С какого бесспорного классика начнем вечер у камелька?
Борис Парамонов: Гоголь должен быть первым. Требуется без дальнейших проволочек и промедления восстановить историческую и культурную справедливость относительно этого едва ли не самого мощного из русских литературных классиков. И наиболее, я бы сказал, дурно понятого и плохо преподаваемого.
Иван Толстой: Что, по-вашему, Борис Михайлович, не так и не то говорят о Гоголе?
Борис Парамонов: Первым делом считают его отцом русского литературного реализма, а вторым делом – объявляют его сатириком, бичевавшим язвы тогдашней, эпохи Николая Первого, русской жизни. За более чем полтора столетия со дня смерти Гоголя эти первоначальные трактовки гоголевского художественного наследия претерпели, конечно, некоторую коррекцию, но его продолжают подавать как реалиста и сатирика в школьном преподавании.
Иван Толстой: Ну да, Гоголь объявлен родоначальником натуральной школы в русской литературе. Сделал это Чернышевский, это от него пошла такая упрощенная трактовка Гоголя. Хотя не раз с тех пор писали о фантастическом, сюрреалистическом у Гоголя, о его абсурдизме и визионерстве.
Борис Парамонов: Вот мы и постараемся эти несправедливые, как нам кажется, трактовки и оценки дезавуировать и в меру сил исправить. Но при этом, согласимся, начинать надо именно с Чернышевского: это ведь он создал до сих пор непорушенную традицию трактовки Гоголя как реалиста-сатирика, бичевавшего язвы русской жизни – хоть тогдашней, хоть нынешней. Аж через сто лет после смерти понадобился властям Гоголь, на 19-м партсъезде: нам, мол, нужны советские гоголи и щедрины.
Иван Толстой: Нам нужны понежнее Щедрины, и такие Гоголи, чтобы нас не трогали.
Борис Парамонов: Впрочем, у Чернышевского, писавшего свои очерки гоголевского периода в 50-х годах позапрошлого века, был серьезный резон для выделения Гоголя из тогдашнего ряда русской литературы. Для постановки его на первое место. Ведь Гоголь был в русской литературе явлением оглушительно новым. Проза русских писателей в то время, когда начинал Гоголь, была бедновата и, если уж говорить правду, не сильно реалистична. Сильнее можно сказать – тогдашняя русская литература – проза главным образом – была не народна, не национальна, в высшей степени условна. Я бы сказал, салонна.
Иван Толстой: У Николая Павлова или Владимира Соллогуба, писавших в 1830-е годы, героями прозы были светские персонажи.
Борис Парамонов: Начать с того, что героем повести Владимира Соллогуба под названием “Большой свет” был не кто иной, как Лермонтов. Да, да, тот самый Михаил Юрьевич Лермонтов, который должен был в скором времени не героем литературным стать, а писателем, автором одного из лучших русских романов. Как видим, еще не произошло отделение овец от козлищ и пшеницы от плевел. Парадокс, конечно: будущий гений русской прозы выступает в роли литературного персонажа у заведомо посредственного автора.
Иван Толстой: Еще был популярен Марлинский – лет сто подряд его читали – кавказские повести и еще из морской жизни: “Фрегат Надежда”. Приключения и путешествия – был когда-то такой раздел в библиотеках, для детского чтения.
Борис Парамонов: Надо отдать долг Чернышевскому: он все-таки увидел главное в тогдашней литературе. Да и смешно было не увидеть.
Иван Толстой: А то, что выступил он с некоторым опозданием, не его вина. Гоголь несколько сам себе помешал с этими несчастными "Выбранными местами из переписки с друзьями": его чуть ли не забывать стали, особенно в период совершенно дикой цензурной реакции после европейских революций 1848 года. Понадобилась Крымская война и позорное в ней поражение, чтобы русские люди пришли более или менее в себя.
Борис Парамонов: Вот тут Чернышевский и выступил со своими "Очерками гоголевского периода русской литературы". Действительно, это было самое серьезное в тогдашней литературе, в тогдашней прозе. Поэзия всячески процветала…
Иван Толстой: Хотя утратила звание главного литературного жанра. Да, лета шалунью-рифму гонят. А проза писалась, тем не менее, изысканная. Одни “Повести Белкина” чего стоят!
Борис Парамонов: А вот не было у тогдашнего читателя вкуса к подобной прозе. Вельтмана и Николая Полевого читали, все эти романтические нагромождения, немецкой школы романтические вздоры, а изящнейшего Пушкина прозевали. Это более или менее понятно: Пушкин-прозаик был многим обязан французской школе; вот почитайте его после Мериме, многое станет ясным.
Иван Толстой: А куда же вы, Борис Михайлович, “Капитанскую дочку” в таком случае поместите?
Борис Парамонов: Тут не во мне дело, этот тот же Николай Полевой, журналист начитанный, распорядился: “Капитанская дочка” у него пошла по ведомству Вальтера Скотта – “Роб Рой”. Но вот начнем с Пушкина: “Повести Белкина” хотя бы. Но что такое для Чернышевского эти пушкинские повести? Это, правду говоря, некие игрушки, изящные новеллетки, вся прелесть которых в искусной сюжетной обработке. Эти поделки, строго говоря, нельзя отнести к реалистической литературе, требование которой уже раздалось со стороны строгого Чернышевского. Это ведь был, что называется, легкий жанр. Реализм и критическое отношение к описываемой жизни – вот что стало в порядок дня, вот что хотел видеть Чернышевский – и увидел как раз у Гоголя.
Иван Толстой: Но как же можно было пройти мимо другой пушкинской прозы – “Капитанской дочки”: вот уж всячески народная вещь, да еще с таким острым сюжетным поворотом: крестьянское восстание Пугачева.
Борис Парамонов: А Чернышевский не считал эту вещь оригинальной – и вполне справедливо указал, что эта “Капитанская дочка” написана как подражание Вальтеру Скотту, его роману “Роб Рой”. Так что для него это была литературная стилизация, а не фрагмент русской жизни со всеми ее реальными проблемами, во всей ее конфликтности и нерешенности.
Иван Толстой: А как, Борис Михайлович, насчет “Станционного смотрителя”? Вот где начиналась генеральная тема последующей русской литературы: маленький человек, обиженный сильными мира сего, – тема социального протеста.
Борис Парамонов: Не совсем так, не совсем так. Построение “Станционного смотрителя” отнюдь не прямолинейно-гуманистическое, в его сюжете присутствует ирония. Вот посмотрим, что писали об этой вещице люди понимающие – Шкловский Виктор Борисович, наша палочка-выручалочка. Он писал, правда, не о повести, а о фильме “Станционный смотритель”, еще немом. Статья Шкловского называется “Колесо”:
Диктор: “Станционный смотритель” с Москвиным – это роль.
У Пушкина – это повесть. Пушкину было не очень жалко станционного смотрителя. Вообще он не работал на жалость. Пушкину, вероятно, больше нравился гусар, чем коллежский регистратор. М.О. Гершензону принадлежит остроумное наблюдение. Дело в том, что на стенах дома пушкинского станционного смотрителя висели гравюры с изображением истории блудного сына. Отец спасал свое погибшее дитя. В схеме отец может не спасти, а погибнуть сам. Так пишутся произведения, работающие на жалость. Не то у Пушкина. Он перепародировал старый сюжет. Дочь не гибнет, у нее дети, “обманщик” любит ее.
Отец спивается и погибает, верный схеме. Сам писатель приезжает, чтобы узнать конец своей повести, узнает о том, что Дуня не погибла, и уезжает, не жалея о сделанной поездке.
Желябужский – режиссер картины – исправил Пушкина. Дуня погибает. Бедный Пушкин! Это ему в голову не пришло.
Сюжетная форма пушкинской вещи в контрасте между каноном и новым решением вопроса. Это было сделано мастером.
Зачем портить сделанные вещи? Зачем переделывать Пушкина?
Плачьте без него. Может быть, вы хотели выпрямить его идеологически? Не думаю. А если и хотели, то напрасно.
Колесо, например, круглое, но если его выпрямить, то нельзя ехать. Всё это не мешает Москвину хорошо играть.
Борис Парамонов: Помнится, в самой повести герой-рассказчик, то есть как бы сам Пушкин, уезжая со станции, просит дочку смотрителя поцеловаться с ним – и уносит самую приятную память об этом поцелуе. В общем простые люди пушкинского времени – не такие уж обиженные и оскорбленные, причем на обоих концах социальной лестницы.
Иван Толстой:
Порой белянки черноокой
Младой и свежий поцелуй.
Борис Парамонов: Не без этого, не без этого. Но все эти внеурочные развлечения не характеризовали тогдашнюю крестьянско-помещичью жизнь во всем ее объеме. Крепостное право оставалось, как его ни освежай поцелуями или даже внебрачными детьми, барской привилегией. Серьезность жизни никем не отменялась, и серьезные люди думали о серьезном, в частности о серьезной литературе. Вот отсюда и идут требования критического и сатирического реализма от русской литературы, и в зависимости от этих требований строится тогдашняя литературная табель о рангах. Вот тут и возникают Чернышевский с Гоголем. И как вы его ни трактуйте сейчас или потом, а тогда он был на месте, на почетном месте первого русского критика.
Иван Толстой: Первым был Белинский, он, кстати, и заговорил о русскости Гоголя, несколько сместив тему с малороссийской почвы. Надо же было первым делом ввести Гоголя в большую русскую литературу из малороссийского этнографического гнезда. И грех было бы пройти мимо Григоровича с его “Антоном Горемыкой”.
Борис Парамонов: Конечно, не прошли, и Григорович этой вещью остался в большой русской литературе (хотя на мой вкус главная его заслуга перед ней – открытие Достоевского и Чехова). Но поговорим о заслугах Чернышевского. Конечно, не он открыл Гоголя, а Пушкин, Гоголь уже срывал аплодисменты в императорском Александринском театре, когда школяра Чернышевского еще и на галерку не пускали.
Иван Толстой: Да, премьера "Ревизора" – 1836 год. Чернышевскому еще… лет восемь.
Борис Парамонов: Но вот проходит двадцать лет. И классиков уже нет в живых – ни Пушкина, ни Гоголя, – а вполне возмужавший критик берет перо и начинает выносить вердикты. И вот перед нами эти самые "Очерки гоголевского периода русской литературы". Или другое приставшее название – "О русской натуральной школе". И вот как он берет быка за рога:
Диктор: "Таким образом, несмотря на проблески сатиры в "Онегине" и блестящие филиппики "Горя от ума", критический элемент играл в нашей литературе до Гоголя второстепенную роль… Ничего определенного не было в ее содержании, – сказали мы, – потому что в ней почти вовсе не было содержания. Перечитывая всех этих поэтов – Языкова, Козлова и прочих, дивишься тому, что на столь бедные темы, с таким скудным запасом чувств и мыслей, успели они написать столько страниц, – хотя и страниц написано ими очень немного – приходишь, наконец, к тому, что спрашиваешь себя: да о чем же они писали? и писали ли они хотя о чем-нибудь, или просто ни о чем? Многих не удовлетворяет содержание пушкинской поэзии, но у Пушкина было во сто раз больше содержания, нежели у его сподвижников, взятых вместе. Форма была у них почти все, под формою не найдете у них почти ничего.
Таким образом, за Гоголем остается заслуга, что он первый дал русской литературе решительное стремление к содержанию, и притом стремление в столь плодотворном направлении, как критическое. Прибавим, что Гоголю обязана наша литература и самостоятельностью. За периодом чистых подражаний и переделок, какими были почти все произведения нашей литературы до Пушкина, следует эпоха творчества несколько более свободного. Но произведения Пушкина все еще очень близко напоминают или Байрона, или Шекспира, или Вальтера Скотта. Не говорим уже о байроновских поэмах и "Онегине", которого несправедливо называли подражанием "Чайльд-Гарольду", но который, однако же, действительно не существовал бы без этого байроновского романа; но точно так же "Борис Годунов" слишком заметно подчиняется историческим драмам Шекспиpa, "Русалка" – прямо возникла из "Короля Лира" и "Сна в летнюю ночь", "Капитанская дочка" – из романов Вальтера Скотта".
Борис Парамонов: Вот видите, как Чернышевский трактует всю догоголевскую литературу: чуть ли не вся – подражание западным образцам! Не считая стихов, но стихи вещь неважная, да и то чуть ли не всё из лорда Байрона. Совершенно четко ставится веха: Гоголь! И критик продолжает:
Диктор: "То ли теперь? – повести г. Гончарова, г. Григоровича, Л. Н. Т., г. Тургенева, комедии г. Островского так же мало наводят вас на мысль о заимствовании, так же мало напоминают вам что-либо чужое, как роман Диккенса, Теккерея, Жоржа Санда. Мы не думаем делать сравнения между этими писателями по таланту или значению в литературе. А после него уже и свои пошли шире; но дело в том, что г. Гончаров представляется вам только г. Гончаровым, только самим собою, г. Григорович также, каждый другой даровитый наш писатель также, – ничья литературная личность не представляется вам двойником какого-нибудь другого писателя, ни у кого из них не выглядывал из-за плеч другой человек, подсказывающий ему, – ни о ком из них нельзя сказать "Северный Диккенс", или "Русский Жорж Санд", или "Теккерей северной Пальмиры".
Борис Парамонов: И вывод однозначный:
Диктор: "Только Гоголю мы обязаны этою самостоятельностью, только его творения своею высокою самобытностью подняли наших даровитых писателей на ту высоту, где начинается самобытность. Впрочем, как ни много почетного и блестящего в титуле "основатель плодотворнейшего направления и самостоятельности в литературе", – но этими словами еще не определяется вся великость значения Гоголя для нашего общества и литературы. Он пробудил в нас сознание о нас самих – вот его истинная заслуга, важность которой не зависит от того, первым или десятым из наших великих писателей должны мы считать его в хронологическом порядке. Рассмотрение значения Гоголя в этом отношении должно быть главным предметом наших статей – дело очень важное, которое, быть может, признали бы мы превосходящим наши силы, если бы большая часть этой задачи не была уже исполнена, так что нам, при разборе сочинений самого Гоголя, остается почти только приводить в систему и развивать мысли, уже высказанные критикою, о которой мы говорили в начале статьи; – дополнений, собственно нам принадлежащих, будет немного, потому что, хотя мысли, нами развиваемые, были высказываемы отрывочно, по различным поводам, однако же, если свести их вместе, то не много останется пробелов, которые нужно дополнить, чтобы получить всестороннюю характеристику произведений Гоголя… Гоголь важен не только как гениальный писатель, но вместе с тем и как глава школы – единственной школы, которою может гордиться русская литература,– потому что ни Грибоедов, ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Кольцов не имели учеников, которых имена были бы важны для истории русской литературы. Мы должны убедиться, что вся наша литература, насколько она образовалась под влиянием нечужеземных писателей, примыкает к Гоголю, и только тогда представится нам в полном размере все его значение для русской литературы. Сделав этот обзор всего содержания нашей литературы в ее настоящем развитии, мы будем в состоянии определить, что она уже сделала и чего мы должны еще ожидать от нее, – какие залоги будущего представляет она и чего еще недостает ей,– дело интересное, потому что состоянием литературы определяется состояние общества, от которого всегда она зависит".
Борис Парамонов: Итак, Гоголь для Чернышевского – первый самостоятельный русский писатель, не связанный с традицией западной литературы, каковая традиция столь еще сильно определяет творчество Пушкина. То есть важнейшее явление в плане формально-генетическом. Но и в плане содержательном Гоголь первостепенно-оригинален, его творчество начинает новые в России специфически русские темы. Это тема социальной критики, сатиры. Вот в чем новизна и первостепенность Гоголя для Чернышевского.
Диктор: "Это потому, что до сих пор еще остается много людей, восстающих против Гоголя. Литературная судьба его в этом отношении совершенно различна от судьбы Пушкина. Пушкина давно уже все признали великим, неоспоримо великим писателем; имя его – священный авторитет для каждого русского читателя и даже не читателя, как, например, Вальтер Скотт авторитет для каждого англичанина, Ламартин и Шатобриан для француза или, чтобы перейти в более высокую область, Гете для немца. Каждый русский есть почитатель Пушкина, и никто не находит неудобным для себя признавать его великим писателем, потому что поклонение Пушкину не обязывает ни к чему, понимание его достоинств не обусловливается никакими особенными качествами характера, никаким особенным настроением ума".
Борис Парамонов: Тут, конечно, некая запятая поставлена критиком. Пушкин, мол, велик, и славен, и Гете, и Ламартин с Шатобрианом, – но есть писатели и писатели: то есть одни как бы важнее других. Тут и начинается некая табель о рангах: есть хорошие писатели, кто ж спорит, есть любимцы публики, да ведь не в них дело. Есть писатели громадного и неоспоряемого эстетического художественного значения, а есть другие, возносящие литературу до масштаба всемирного общественного дела. Вот тут поставил Чернышевский некую веху, и от нее отныне судите: песни петь можете прекрасные, но для дела общественного эти эстетические красоты дело вторичное.
Диктор: "Гоголь, напротив, принадлежит к числу тех писателей, любовь к которым требует одинакового с ними настроения души, потому что их деятельность есть служение определенному направлению нравственных стремлений.В отношении к таким писателям, как, например, к Жоржу Санду, Беранже, даже Диккенсу и отчасти Теккерею публика разделяется на две половины: одна, не сочувствующая их стремлениям, негодует на них; но та, которая сочувствует, до преданности любит их как представителей ее собственной нравственной жизни, как адвокатов ее собственных горячих желаний и задушевнейших мыслей. От Гете никому не было ни тепло, ни холодно; он равно приветлив и утонченно деликатен к каждому … и никогда "незлобивый поэт" не может иметь таких страстных почитателей, как тот, кто, подобно Гоголю, "питая грудь ненавистью" ко всему низкому, пошлому и пагубному, "враждебным словом отрицанья" против всего гнусного "проповедует любовь" к добру и правде. Кто гладит по шерсти всех и всё, тот, кроме себя, не любит никого и ничего; кем довольны все, тот не делает ничего доброго, потому что добро невозможно без оскорбления зла. Кого никто не ненавидит, тому никто ничем не обязан".
Борис Парамонов: Остро пишет Чернышевский, гладит против шерсти и не стесняется: от Гете ему, видите ли, ни тепло, ни холодно. Чрезвычайно острая партийность заявляется: держитесь, слуги чистого искусства! Ясно, что найдется русский писатель, стоящий на высоте подлинного призвания, и этот писатель Гоголь. И главное: только такой писатель будет на высоте своего гражданского призвания. Писатель настоящий должен быть не друг, а враг – вот какую задачу усвояет русскому художнику нелицеприятный критик: Сатира, Ювеналов меч! До Маяковского очень и очень еще долго – но штыки и мечи уже взяты на изготовку. Литературе пощады не будет – к тому идет.
Иван Толстой: По-моему, Борис Михайлович, вы ушли уже далеко вперед. Мы с вами только что были в начальной школе, даже не в средней. Еще вечеряем на хуторах близ Диканьки. Черевички царские на Одаркины ножки примеряем.
Борис Парамонов: Черевички как-то испарились из детской недолгой памяти, но вот что запомнилось, и тяжело запомнилось, – это в шестом классе “Тарас Бульба”. Все эти немалые уже годы и десятилетия кормят нежных школяров этими сомнительными материалами. Тарас Бульба начисто противопоказан детскому чтению: и это не могут взять в толк поколения за поколением этих самых шкрабов – школьных работников. Вот сколько уже революций в России произошло, а от этой отравы всё не могут детей отвратить.
Иван Толстой: Да, поразительно: в классе в мое время не меньше половины учеников были евреями, а тут Тарас с парубками погром устраивает. И постоянно “жиды”, “жиды”, и перья из перин, и бросают несчастных янкелей в Днепр. Или вот такие перлы Гоголева красноречия:
"Тарас “почувствовал скорбь и заклялся сильно в душе против полячки, причаровавшей его сына. И выполнил бы он свою клятву: не поглядел бы на ее красоту, вытащил бы ее за густую, пышную косу, поволок бы ее за собою по всему полю, между всех козаков. Избились бы о землю, окровавившись и покрывшись пылью, ее чудные груди и плечи, блеском равные нетающим снегам, покрывающим горные вершины; разнес бы по частям он ее пышное, прекрасное тело”.
Вот описываются казацкие подвиги:
“И часто в тех местах, где менее всего могли ожидать их, они появлялись вдруг – и всё тогда прощалось с жизнью. Пожары охватывали деревни; скот и лошади, которые не угонялись за войском, были избиваемы тут же на месте. … Избитые младенцы, обрезанные груди у женщин, содранная кожа с ног по колени у выпущенных на свободу, – словом, крупною монетою отплачивали козаки прежние долги”.
Советских шестиклашек учили вот такому патриотизму:
“Но будь я поганый татарин, а не христианин, если мы выпустим хоть одного из города! Пусть их все передохнут, собаки, с голоду!”
И фильм недавний сделан со всеми онёрами, а главное гоголевские сичевики вовсю кричат, что они русские люди, и за русскую веру бить ляхов готовы. Поразительно с точки зрения сегодняшней политнекорректности.
Борис Парамонов: То, что Тарас Бульба до сих пор отравляет незрелые умы российских школяров, – это ни в какие ворота, ни в какие подъезды миннаробразов не лезет, сколько б там ни меняли министерш. Сидят в Думе депутатки, борются с педофилией и под видом русской классики протаскивают садистические извращения.
Иван Толстой: А Матильду за ручку государь император подержать не смей.
Борис Парамонов: Тарас Бульба почитается за патриотическое чтение, только неясно, какую патрию он защищать призывает, особенно сейчас, после Крыма и Донбасса. В общем, не везет Гоголю в усвоении русскими читателями. То его Чернышевский спрямлял – вернее скривлял, – то наробразовские патриотичные чиновники.
Иван Толстой: А что в суждениях Чернышевского о Гоголе вы считаете принципиально неправильным?
Борис Парамонов: Начать хотя бы с самого термина "гоголевский период". Будто бы Гоголь начал новую русскую литературу.
Иван Толстой: Так ведь и Достоевский говорил: все мы вышли из гоголевской "Шинели".
Борис Парамонов: Неверно это. У Достоевского заметно влияние Гоголя в самых первых его вещах: "Бедные люди" (в которых, однако, Макар Девушкин вступает в полемику с творцом Башмачкина), в повести "Двойник" весьма сомнительной и в несомненно неудачной "Хозяйке". Чернышевский видел школу Гоголя в сатире, в общественном критицизме. Но строго говоря, писания Гоголя не были реалистическими, проецировать их на русскую жизнь большая натяжка, вызванная тогдашними потребностями общественной борьбы. Гоголь не столько сатира, как гипербола, карикатура. Это сразу же заметили современники, и первым – Булгарин Фаддей. Это дело известное: современники всегда яснее видят происходящее в литературе, чем позднейшие исследователи и историки.
Иван Толстой: Я понимаю. Вы имеете в виду, что потребовалось полвека, чтобы Василий Розанов увидел в Гоголе то, что увидел сразу же одиозный Фаддей Булгарин. И сделал это как-то не совсем прямо – а в дополнении к своему трактату о "Легенде о Великом Инквизиторе" Достоевского. То есть школы Гоголя-художника в России не было, о его новом влиянии можно было заговорить только в начале нового 20-го века. Но все-таки реализм русской литературы неоспорим. Откуда же он, Борис Михайлович, по-вашему, идет?
Борис Парамонов: От Лермонтова, от "Героя нашего времени", причем, больше от "Тамани", "Белы" и "Максима Максимыча", чем от условно-литературной "Княжны Мэри". Русская большая проза пошла от описания кавказского перевала.
Иван Толстой: А если вернуться к розановским характеристикам Гоголя. Такое впечатление, что вместе с водой выплеснут ребенок. Гоголь у Розанова вышел каким-то злобным Вием, колдуном, погубившим Россию. Причем буквально: Розанов много раз писал, что это Гоголь убил в русских людях любовь к родной стране, и такую, гоголевскую Россию не жалко стало убивать.
Борис Парамонов: Ну давайте тогда приведем те высказывания Розанова текстуально, вот из этого дополнения к Легенде Достоевского. Сначала он говорит о Пушкине:
Диктор: "Это он есть истинный основатель натуральной школы: всегда верный природе человека, верный и судьбе его. Ничего напряженного в нем нет, никакого болезненного воображения или неправильного чувства. Отсюда – индивидуализм в его лицах, вовсе не сводимых к общим типам. Тип в литературе – это уже недостаток, это обобщение, то есть некоторая переделка действительности, хотя и очень тонкая".
Борис Парамонов: И далее:
Диктор: "Но вот появился Гоголь… Он знал, он не мог не знать, что он погасит Пушкина в сознании людей и с ним – всё то, что несла его поэзия (…) Всмотримся в течение этой речи – и мы увидим, что оно безжизненно. Это восковой язык, в котором ничего не шевелится … и где бы мы ни открыли книгу, на какую бы смешную сцену ни попали, мы увидим всюду эту же мертвую ткань языка … но и нам входить в этот мир, связывать его со своею жизнью и даже судить о ней по громадной восковой картине, выкованной чудным мастером, – это значило бы убийственно поднимать на себя руку. На этой картине совершенно нет живых лиц: это крошечные восковые фигурки, но все они делают так искусно свои гримас, что мы долго подозревали, что уж не шевелятся ли они…
Ничего этого не было понято у Гоголя, и он сочтен был основателем натуральной школы, то есть как будто бы передающей действительность в своих произведениях. Только к этому наивному утверждению и относятся мои отрицания…"
Борис Парамонов: Вот отсюда Розанов ведет некий глобальный гоголевский нигилизм, отрицание жизни, лживо как бы восполняемое его лиризмом, высокой его риторикой. Эта риторика и есть знак и след чуждости Гоголя жизни.
Диктор: "Его восторженная лирика, плод изнуренного воображения, сделала то, что всякий стал любить и уважать свои мечты, в то же время чувствуя отвращение ко всему действительному, частному, индивидуальному. Всё живое не притягивает нас более, и от этого вся жизнь наша, наши характеры и замыслы стали так полны идеализма, – и вы поймете, что он был прологом, открывшим нить событий, сложивших очень грустную историю. Великие люди своим психическим складом живут, разлагаясь в психический склад миллионов людей, из которых родятся потом с необходимостью и осязаемые факты".
Борис Парамонов: Вот таков розановский турдефорс. Гоголь получился у него не сатириком, высмеивающим общественное зло, а неким умным духом небытия, если вспомнить "Легенду о Инквизиторе", которую толковал и дописывал Розанов. Гоголь отучил русских людей от реальной жизни, извратил вкус к ней, подменил ее "изнуренным воображением", как драстически формулирует Розанов. Психоаналитическое дополнение прямо-таки требуется, да сам Розанов и делал его неоднократно: сначала говорил об аутоэротизме Гоголя, а потом объявил его некрофилом. Гоголь у него – любитель покойниц.
Иван Толстой: Если вы, Борис Михайлович, заговорили о сексуальных девиациях, что вы скажете об одном гоголевском тексте под названием "Ночи на вилле"? Уж на что Набоков не любил "венскую школу", но и он вспомнил этот злосчастный текст.
Борис Парамонов: Да, это как бы страницы дневника Гоголя, проводящего время с умирающим юношей Вильегорским. Вспомним, конечно, можно и добавить к гоголевскому сексуальному букету еще один злак – или волчец, или плевел, – но тут я сам готов отойти в сторону от единоспасающего учения доктора Фрейда. Тут мне вспоминается высказывание Стивена Спендера, приведенное Бродским в какой-то из его меморий: он сказал, что психоаналитик делает работу, обратную художеству: он разматывает пряжу. Тут потребно вспомнить другого мудреца, Юнга, то есть уйти от индивидуальной психологии, всё равно не объясняющей причуды и свершения художественной фантазии. Можно постараться – как собственно это и сделал Розанов – увидеть в лике художника лик бытия, увидеть сверхличное и сверххудожественное в творчестве гения. Увидеть связь его с коллективной психеей. Увидеть в художнике пророка. А пророк, по Юнгу, – это и есть выразитель и толкователь коллективного бессознательного.
И тут у нас имеется еще одна палочка-выручалочка, еще один бесспорный авторитет в русских делах: Бердяев, конечно. Возьмем его статью "Духи русской революции", 1918 года сочинение, главу о Гоголе.
Диктор: "Старый взгляд на Гоголя, как на реалиста и сатирика, требует радикального пересмотра. Теперь уже, после всех усложнений нашей психики и нашего мышления, слишком ясно, что взгляд литературных староверов на Гоголя не стоит на высоте гоголевской проблемы. Нам представляется чудовищным, как могли увидеть реализм в "Мертвых душах", произведении невероятном и небывалом. Странное и загадочное творчество Гоголя не может быть отнесено к разряду общественной сатиры, изобличающей временные и преходящие пороки и грехи дореформенного русского общества. Мертвые души не имеют обязательной и неразрывной связи с крепостным бытом и ревизор – с дореформенным чиновничеством. И сейчас после всех реформ и революций Россия полна мертвыми душами и ревизорами, и гоголевские образы не умерли, не отошли в прошлое, как образы Тургенева или Гончарова. Художественные приемы Гоголя, которые менее всего могут быть названы реалистическими и представляют своеобразный эксперимент, расчленяющий и распластовывающий органически-целостную действительность, раскрывают что-то очень существенное для России и для русского человека, какие-то духовные болезни, неизлечимые никакими внешними общественными реформами и революциями. Гоголевская Россия не есть только дореформенный наш быт, она принадлежит метафизическому характеру русского народа и обнаруживается и в русской революции. То нечеловеческое хамство, которое увидел Гоголь, не есть порождение старого строя, не обусловлено причинами социальными и политическими, наоборот, — оно породило все, что было дурного в старом строе, оно отпечатлелось на политических и социальных формах.
Гоголь как художник предвосхитил новейшие аналитические течения в искусстве, обнаружившиеся в связи с кризисом искусства (…). У Гоголя нет человеческих образов, а есть лишь морды и рожи, лишь чудовища, подобные складным чудовищам кубизма. В творчестве его есть человекоубийство. И Розанов прямо обвиняет его в человекоубийстве. Гоголь не в силах был дать положительных человеческих образов и очень страдал от этого. Он мучительно искал образ человека и не находил его. Со всех сторон обступали его безобразные и нечеловеческие чудовища. В этом была его трагедия. Он верил в человека, искал красоты человека и не находил его в России. В этом было что-то невыразимо мучительное, это могло довести до сумасшествия. В самом Гоголе был какой-то духовный вывих, и он носил в себе какую-то неразгаданную тайну. Но нельзя винить его за то, что вместо образа человека он увидел в России Чичикова, Ноздрева, Собакевича, Хлестакова, Сквозник-Дмухановского и т. п. чудищ. Его великому и неправдоподобному художеству дано было открыть отрицательные стороны русского народа, его темных духов, все то, что в нем было нечеловеческого, искажающего образ и подобие Божье. Его ужаснула и ранила эта нераскрытость в России человеческой личности, это обилие элементарных духов природы вместо людей. Гоголь — инфернальный' художник. Гоголевские образы—клочья людей, нелюди, гримасы людей. Не его вина, что в России было так мало образов человеческих, подлинных личностей, так много лжи и лжеобразов, подмен, так много безобрАзности и безОбразности. Гоголь нестерпимо страдал от этого. Его дар прозрения духов пошлости — несчастный дар, и он пал жертвой этого дара. Он открыл нестерпимое зло пошлости, и это давило его.
Русские люди, желавшие революции и возлагавшие на нее великие надежды, верили, что чудовищные образы гоголевской России исчезнут, когда революционная гроза очистит нас от всякой скверны. В Хлестакове и Сквозник-Дмухановском, в Чичикове и Ноздреве видели исключительно образы старой России, воспитанной самовластьем и крепостным правом. В этом было заблуждение революционного сознания, неспособного проникнуть в глубь жизни. В революции раскрылась все та же старая, вечно-гоголевская Россия, нечеловеческая, полузвериная Россия харь и морд. В нестерпимой революционной пошлости есть вечно-гоголевское. Тщетны оказались надежды, что революция раскроет в России человеческий образ, что личность человеческая подымется во весь свой рост после того, как падет самовластье. Слишком многое привыкли у нас относить на счет самодержавия, все зло и тьму нашей жизни хотели им объяснить. Но этим только сбрасывали с себя русские люди бремя ответственности и приучили себя к безответственности. Нет уже самодержавия, а русская тьма и русское зло остались. Тьма и зло заложены глубже, не в социальных оболочках народа, а в духовном его ядре. Нет уже старого самодержавия, а самовластье по-прежнему царит на Руси, по-прежнему нет уважения к человеку, к человеческому достоинству, к человеческим правам. Нет уже старого самодержавия, нет старого чиновничества, старой полиции, а взятка по-прежнему является устоем русской жизни, ее основной конституцией. Взятка расцвела еще больше, чем когда-либо. Происходит грандиозная нажива на революции. Сцены из Гоголя разыгрываются на каждом шагу в революционной России. Нет уже самодержавия, но по-прежнему Хлестаков разыгрывает из себя важного чиновника, по-прежнему все трепещут перед ним. Нет уже самодержавия, а Россия по-прежнему полна мертвыми душами, по-прежнему происходит торг ими. Хлестаковская смелость на каждом шагу дает себя чувствовать в русской революции… И революционный Иван Александрович берется управлять департаментом… Революционный Хлестаков является в новом костюме и иначе себя именует. Но сущность остается той же. Тридцать пять тысяч курьеров могут быть представителями "совета рабочих и солдатских депутатов". Но это не меняет дела. В основе лежит старая русская ложь и обман, давно увиденные Гоголем. Оторванность от глубины делает слишком легкими все движения. В силах, ныне господствующих и властвующих, так же мало онтологического, подлинно сущего, как и в гоголевском Хлестакове. Ноздрев говорил: "Вот граница! Все, что ни видишь по эту сторону, — все это мое, и даже по ту сторону, весь этот лес, который вон синеет, и все, что за лесом, — все мое". В большей части присвоений революции есть что-то ноздревское. Личина подменяет личность. Повсюду маски и двойники, гримасы и клочья человека. Изолгание бытия правит революцией. Все призрачно. Призрачны все партии, призрачны все власти, призрачны все герои революции. Нигде нельзя нащупать твердого бытия, нигде нельзя увидеть ясного человеческого лика. Эта призрачность, эта неонтологичность родилась от лживости. Гоголь раскрыл ее в русской стихии.
По-прежнему Чичиков ездит по русской земле и торгует мертвыми душами. Но ездит он не медленно в кибитке, а мчится в курьерских поездах и повсюду рассылает телеграммы. Та же стихия действует в новом темпе. Революционные Чичиковы скупают и перепродают несуществующие богатства, они оперируют с фикциями, а не реальностями, они превращают в фикцию всю хозяйственно-экономическую жизнь России. Многие декреты революционной власти совершенно гоголевские по своей природе и в огромной массе обывателей они встречают гоголевское к себе отношение. В стихии революции обнаруживается колоссальное мошенничество, бесчестность как болезнь русской души. Вся революция наша представляет собой бессовестный торг — торг народной душой и народным достоянием. Вся наша революционная аграрная реформа, эсеровская и большевистская, есть чичиковское предприятие. Она оперирует с мертвыми душами, она возводит богатство народное на призрачном, нереальном базисе. В ней есть чичиковская смелость… Немало было также маниловщины в первом периоде революции и в революционном временном правительстве. Но "Мертвые души" имеют и глубокий символический смысл. Все хари и рожи гоголевской эпопеи появились на почве омертвения русских душ. Омертвение душ делает возможными чичиковские похождения и встречи. Это длительное и давнее омертвение душ чувствуется и в русской революции. Потому и возможен в ней этот бесстыдный торг, этот наглый обман. Не революция сама по себе это создала. Революция — великая проявительница и она проявила лишь то, что таилось в глубине России. Формы старого строя сдерживали проявления многих русских свойств, вводили их в принудительные границы. Падение этих обветшалых форм привело к тому, что русский человек окончательно разнуздался и появился нагишом. Злые духи, которых видел Гоголь в их статике, вырвались на свободу и учиняют оргию. Их гримасы приводят в содрогание тело несчастной России. Для Хлестаковых и Чичиковых ныне еще больший простор, чем во времена самодержавия. И освобождение от них предполагает духовное перерождение народа, внутренний в нем переворот. Революция не является таким переворотом. Истинная духовная революция в России была бы освобождением от той лживости, которую видел в русских людях Гоголь, и победой над той призрачностью и подменой, которые от лживости рождаются. В лжи есть легкость безответственности, она не связана ни с чем бытийственным, и на лжи можно построить самые смелые революции. Гоголю открывалось бесчестье как исконное русское свойство. Это бесчестье связано с неразвитостью и нераскрытостью личности в России, с подавленностью образа человека. С этим же связана и нечеловеческая пошлость, которой Гоголь нас подавляет и которой он сам был подавлен. Гоголь глубже славянофилов видел Россию. У него было сильное чувство зла, которого лишены были славянофилы. В вечно-гоголевской России переплетается и смешивается трагическое и комическое. Комическое является результатом смешения и подмены. Это смешение и переплетение трагического и комического есть и в русской революции. Она вся основана на смешении и подмене, и потому в ней многое имеет природу комедии. Русская революция есть трагикомедия. Это — финал гоголевской эпопеи. И, быть может, самое мрачное и безнадежное в русской революции — это гоголевское в ней… России необходимо освободиться от власти гоголевских призраков".
Борис Парамонов: Статья Бердяева была написана в 1918 году и трактовала события недавней русской революции, предыдущего 1917 года. За давностью тех лет кое-что теперь в статье не угадывается. Но совершенно поразительны те переклички, которые вызываются новейшими событиями русской истории, второй русской революции 1991 года. Кажется, не изменилось ничего. Разве что Хлестаков в образе Троцкого не разъезжает в бронепоезде. Но зато Чичиков восстал во всей своей силе и славе. Получается, что за семьдесят – теперь уже и сто – лет новейшей истории в России не изменилось ничего. Гоголь продолжает свое присутствие в адовых российских глубинах.
Иван Толстой: Борис Михайлович, а вот интересно, как Розанов изменил свое отношение к Гоголю после революции. Он трактовал Гоголя как злейшего врага России, буквально наводящего на нее порчу. А в революции выяснилось, что Гоголь прав, что русская революция и явила правду Гоголя, неотменяемость гоголевских образов России. И в "Апокалипсисе нашего времени" Розанов признал это.
Борис Парамонов: Да, тут он совпал один к одному с Бердяевым. Интересно, что главной гоголевской фигурой в революции он увидел не Хлестакова и не Чичикова, а чичиковского Петрушку – того, что химию читал. Но это ведь новейшие российские министры просвещения и ректоры университетов, которые, прочитав химию, идут с петицией о передаче Исаакиевского собора в ведение РПЦ. Розанов признал свою ошибку в трактовке Гоголя: он отрицал его персонажей как типы русской жизни, но Гоголь вскрыл не типы социально-культурные, а архетипы. С социальной поверхности он шел в бытийные глубины. То есть его трактовка Гоголя в конце концов совпала с бердяевской. Картина России, увиденная Гоголем, имеет не исторический, а сверхисторический, вневременной, вечный смысл.
Иван Толстой: А почему, с вашей точки зрения, сейчас в России так много защитников самого одиозного гоголевского сочинения – "Выбранных мест из переписки с друзьями"?
Борис Парамонов: То есть это опять же свидетельство неизменности русской жизни, вот это наличие в ней такого темного пласта. Тут интересно, что Гоголь эту наличность, это наличие счел как бы позитивом: если что-то существует извечно, значит, тут есть какая-то правда. Но эта правда отнюдь не лестная для России. И Гоголь как бы берет ее грехи на себя. Это ведь тоже гениальный жест. Кстати, попытки оправдания "Выбранных мест" были сделаны еще до революции одним вполне достойным человеком – Михаилом Гершензоном. Он пытался увидеть позитив в стремлении Гоголя к некоему житейскому реализму, некоторую что ли буржуазность его, попытку буржуазности. Надо, мол, заниматься делом, хозяйством, варить тук из дохлой рыбы и взять на этом сорок тысяч, как сделал его Костанжогло из второй части "Мертвых душ". В сущности, увидеть позитивность буржуазного мировоззрения – это достижение, это некая правда. Но эту правду Гоголь обставил нестерпимым ханжеством, кликушеством и елейностью. Он видел и представил себя как пророка, вещающего вечные истины. Был невыносим именно этот тон. Даже друзья-славянофилы не приняли это у Гоголя, отнюдь не один западник Белинский. И этот тон, кстати говоря, отнюдь не явился чем-то новым у Гоголя, он всегда был ему свойствен, с молодости: представление о себе как о сверхчеловеке, учителе жизни, не просто писателе. Он всегда был ханжой. Почитайте его письма – не выбранные места, а реальные письма с годов молодости. В этом была некоторая его комичность как человека. Это хорошо показал Набоков в своей книге о Гоголе. При всем его восхищении Гоголем. Набоков вскрыл основной писательский прием Гоголя: у него мир рождается из слов. Фраза рождает жизнь. Не отражает, а именно рождает. Это потом развил Синявский в своей волюмизной "В тени Гоголя", излишне многословной книге. Но основная мысль у Синявского правильная. Он подчеркивает, что фраза Гоголя не только рождает жизнь, но мнит себя способной изменить жизнь к лучшему, что в его творчестве происходит преображение жизни. То, что зовется теургией. А если судить об этом трезво, то просто искусство оказывается лучше, чем жизнь. Это как бы проект ее пересоздания. Потом это стали называть эстетической утопией Гоголя.
Иван Толстой: Но разве в конце концов не появилась та самая школа Гоголя?
Борис Парамонов: Да, в начале двадцатого века, и без всякой натуральности, то есть мнимого реализма. Гоголь был правильно взят как фантаст, сюрреалист. Об этом написал Андрей Белый целую книгу "Мастерство Гоголя". Первым писателем истинно гоголевской школы А. Белый называет Федора Сологуба, его "Мелкий бес". Передонов и его недотыкомка – это Гоголь. Но и сам Андрей Белый к ней принадлежит, к его школе, и сам писал об этом. И когда Бердяев писал, что у Гоголя происходит футуристическое распластывание бытия, он имел в виду как раз Белого как его продолжателя. Интересно, что в сферу влияния Гоголя Белый поставил Мейерхольда с его постановкой "Ревизора" и Маяковского, усвоившего гоголевский гиперболизм.
Иван Толстой: Насколько такие трактовки Гоголя считаются нынче принятыми?
Борис Парамонов: Мне трудно судить об этом. Но я помню вот какое обстоятельство. В шестидесятых годах однажды высказался молодой Василий Аксенов, написавший, что открыл для себя Гоголя, о котором не говорили в школе. У самого Аксенова есть совершенно гоголевская вещь "Затоваренная бочкотара", причем не в линии "Мертвых душ", а "Носа" и "Коляски". Без этих вещей нельзя судить о Гоголе". Но у меня есть книга о Гоголе дореволюционного либерала Котляревского, в которой он говорит, что "Нос" и "Коляска" совершенно не нужные у Гоголя вещи. В них, мол, нет обличения. Вот в мое время так и говорили различные учителя. И я помню, как сам открыл Гоголя. Я работал в издательстве "Лениздат" и корректировал однотомник Гоголя, в которой вошли все его художественные вещи: ах какой оказался писатель! Всё преподанное в школе сразу же забылось. Забавная деталь: я так откорректировал книгу, что в ней не было ни одной ошибки, и я за это получил премию – пятнадцать рублей. В шестидесятые годы это было.