Иван Толстой: 50 лет назад, в феврале 1966 года, с 10 числа по 14-е, в здании Московского Областного суда проходил процесс по делу двух писателей, печатавших свои книги за границей. Процесс настолько громкий, социально и психологически важный, что с него принято отсчитывать новейшее политическое время в советской и российской истории. Это было первое масштабное судилище над писателями в послесталинскую эпоху. Правда, за два года перед тем в Ленинграде судили Иосифа Бродского. Это был первый акт новейшей драмы, просто суд над Синявским и Даниэлем оказался масштабней, многоаспектней, значительней. Разница была не в сути, а в величине поставленных проблем.
Общество отреагировало на судилище поразительно мощным откликом – не внешне, но внутренне значительным. Историки говорят о зарождении в те дни правозащитного движения. Не будем придираться к датам: кто-то скажет, что зарождение это следует относить к демонстрации на Пушкинской площади в знак протеста против ареста писателей, прошедшей 5 декабря 1965 года. И это правильно. Декабрьская демонстрация и февральский процесс – звенья одной цепи.
Но не разрешив никаких юридических и политических проблем, суд вывел на поверхность имена и общественное поведение целого ряда людей, надолго закрепив характеристики и типажи некоторых фигур: общественных обвинителей А.Васильева и Зои Кедриной, первобытно-страшного Михаила Шолохова, свежеиспеченного Нобелевского лауреата, тремя месяцами ранее получившего в Стокгольме свою награду.
Шолохов заявил: «И еще я думаю обо одном. Попадись эти молодчики с чёрной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а «руководствуясь революционным правосознанием», ох, не ту меру получили бы эти оборотни».
Незабываемым стало и выступление по-герценовски отважной и яркой Лидии Чуковской, сказавшей, что литература сама отмстит за себя, «она приговорит Вас (Шолохова — ИвТ.) к высшей мере наказания, существующей для художника, - к творческому бесплодию».
Так что шутка: «Все мы вышли из процесса Синявского и Даниэля» - отразила настроения этих месяцев.
В сегодняшней программе мы не поведем вас в зал суда: это легко сделать с помощью интернета, где стенограмма процесса вывешена на всеобщее обозрение. Мы обратимся к материалам уникальным и прибегнем к средствам радио: вы услышите голоса прошлого. Никакая бумага или экран монитора этого не заменят.
Вначале – Андрей Синявский расскажет о своем аресте 8-го сентября 1965 года. Авторское чтение книги «Спокойной ночи». Парижская студия, запись 1985-го.
Андрей Синявский: «Это было у Никитских ворот, когда меня взяли. Я опаздывал на лекцию в школу-студию МХАТ и толокся на остановке, выслеживая, не идет ли троллейбус, как вдруг, за спиной, послышался вопросительный и будто знакомый возглас:
– Андрей Донатович?!
Словно кто-то сомневался, я это или не я, – в радостном нетерпении встречи. Обернувшись с услужливостью и никого, к удивлению, не видя и не найдя позади, кто бы так внятно и ласково звал меня по имени, я последовал развитию, вокруг себя, по спирали, на пятке, потерял равновесие и мягким, точным движением был препровожден в распахнутую легковую машину, рванувшуюся, как по команде, едва меня упихнули. Никто и не увидел на улице, что произошло. Два мордатых сатрапа, со зверским выражением, с двух сторон держали меня за руки. Оба были плотные, в возрасте, и черный мужской волос из-под рубашек-безрукавок стекал ручейками к фалангам пальцев, цепких, как наручники, завиваясь у одного непотребной зарослью, козлиным руном вокруг плетеной металлической браслетки с часами, откуда, наверное, у меня и засело в сознании это сравнение с наручниками. Машина скользила неслышно – как стрела. Все-таки я не ждал, что это осуществится с такой баснословной скоростью. Но, переведя дыхание, счел необходимым осведомиться – чтобы те двое, чего доброго, не заподозрили мою безропотную преступность:
– Что происходит? Я, кажется, арестован? На каком основании? – произнес с неуверенно, деланным тоном, без должного негодования в голосе. – Предъявите ордер на арест…
У меня в свое время брали отца и был небольшой опыт, что в таких ситуациях, по закону, полагается ордер.
Нужно будет – тогда предъявят! – буркнул справа, должно быть, главный, не глядя.
Иван Толстой: Андрей Синявский, Абрам Терц. Воспоминание об аресте, запись 1985 года. Уже в дни суда над писателями начался сбор свидетельств и документов, которые через несколько месяцев легли в основу «Белой книги». Ее составителем был Александр Гинзбург. И если стенограмма суда над Бродским, подготовленная Фридой Вигдоровой, ограничивалась записью самого ленинградского процесса и не ставила себе широких задач, то «Белая книга» претендовала на масштабный обвинительный документ, предъявляемый советским властям со стороны общества. Юридическое, психологическое, гуманитарное значение гинзбурговского труда – колоссально. Это исторический памятник.
И интересно, что почувствовав его силу, не все современники смогли найти соразмерную оценку этой работе. Хотя и понимали, что перед ними нечто небывалое. Известная робость чувствуется в словах и оценках пятерых литераторов и эссеистов, собравшихся за круглым столом в Париже, в студии Радио Свобода, в начале января 1967 года. До Запада только-только добрался экземпляр «Белой книги», а надо напомнить, что Александр Гинзбург и в вопросе распространения пошел по непривычному пути: он разослал «Белую книгу» куда только можно: и в редакции газет и журналов, и именитым писателям и журналистам, и в ЦК КПСС. Читайте и знайте, что происходит в стране, о чем думают и что беспокоит граждан.
Пример мужества и гласности не мог не заинтересовать русскую редакцию Радио Свобода. Вот фрагменты разговора 49-летней давности. В студии Гайто Газданов (выступающий под радиопсевдонимом Георгий Иванович Черкасов), Владимир Вейдле, Георгий Адамович и Никита Струве. Ведет передачу Виктор Шиманский.
Виктор Шиманский: Георгий Иванович, вы, кажется, очень тщательно изучили это собрание документов, о котором я только что говорил, и, может быть, вы нам расскажете, что вы там нашли?
Георгий Черкасов (Гайто Газданов): Дело в том, что началось все с того, что появились слухи, что в Советском Союзе циркулирует так называемая «Белая книга», где собраны документы по поводу дела Синявского и Даниэля. И через некоторое время эти тексты попали в Париж, и я имел возможность с ними ознакомиться. Конечно, сразу же выяснилось, что слово «книга» тут неприменимо. Потому что для того, чтобы была издана книга, нужно, чтобы была типография, нужно, чтобы были все условия для этого. Этого, конечно, в Советском Союзе произойти не могло. Но это, в общем, листки, напечатанные на пишущей машинке, их очень большое количество, там приведено 185 документов, и тот экземпляр, который я видел, это, конечно, уже не оригинал, а копии – они были перепечатаны в большом количестве экземпляров, вероятно, и были распространены по разным местам в Советском Союзе. И надо сказать, что чтение всех этих документов производит очень сильное впечатление, потому что впервые за последние годы появляется возможность убедиться в том, что так называемая «советская общественность», которая до сих пор должна была только одобрять все действия правительства, в данном случае реагирует очень определенным образом и реагирует против правительства.
Виктор Шиманский: Можно, действительно, думать, что это советская общественность, как таковая, а не только литературные круги?
Георгий Черкасов (Гайто Газданов): «Советская общественность» - термин очень растяжимый, но во всяком случае разные там люди есть, там есть инженеры, архитекторы, искусствоведы, не только литераторы.
Виктор Шиманский: Владимир Васильевич, какое впечатление на вас произвели эти документы?
Владимир Вейдле: Очень большое впечатление: радостное, отчасти, отчасти, и грустное. Радостное – тем, что нашлось столько людей среди литераторов, и не только среди них, которые весьма мужественно высказали свое мнение по поводу этого процесса. Причем они все подписались своими фамилиями, и даже дали свои адреса на этих документах, так что они нисколько не избегают ответственности за то, что они сказали. С тем, что ни все сказали, тоже нельзя не согласиться. Они это высказали в осторожной, конечно, форме, но все, что они утверждают - совершенно правильно, и та критика процесса, которую они ведут, с этой критикой, я думаю, никакой порядочный человек, который любит Россию, который помнит ее прошлое, не может не сочувствовать тому, что они сказали.
Но, конечно, книга производит неизбежно и грустное впечатление. Тем, что в ней открывается, например, на счет того, каков нынче в Советском Союзе суд. То, каков этот суд, сказалось уже в процессе Бродского, который в Ленинграде за год или полтора до того был проведен. Но и здесь тоже. Например, общественные обвинители, так называемые, которые явились от Союза советских писателей. Писатели Кедрова и Васильев. Особенными услугами нельзя сказать, чтобы они могли гордиться, особенно заслугами перед литературой, но манера их строить свои обвинения просто такова, что трудно даже поверить, что это было сказано.
Например, эта писательница Кедрова цитирует из рассказа Синявского «Графоманы» следующее место: «Классики – вот, кого я ненавижу больше всех», и говорит, что это Синявский так относится к нашим родным классикам. На самом деле она совершает передержку в высшей степени грубую, потому что это говорит как раз графоман, герой этого рассказа. Она говорит после этого, что говорит это герой рассказа, но ведь вкладывает в его уста эти слова автор! А мало ли, какие слова автор вкладывает в уста своих героев. И совершенно справедливо авторы многих писем и заявлений, содержащихся в этой «Белой книге», против такого рода приемов, конечно, возражают и говорят, что этак можно в чем угодно обвинить и Гоголя, и Толстого, и кого угодно. Вот так.
А затем обвинитель государственный, тот употребляет в своей обвинительной речи такие выражения как «смердящая писанина», «низкопробный уровень чтива». Как бы к этому отнестись? Не знаю, что по этому поводу можно сказать даже. А начинает он свою речь с таких слов. Это не самое начало, но встречается в самом начале его речи. «В этих произведениях выражено полнейшее недовольство советской системой, советским обществом». Значит, достаточно выразить полнейшее недовольство советской системой и советским обществом, чтобы твои писания были «смердящей писаниной» и «низкопробным чтивом», правда?
А затем я бы хотел знать, как в других странах и на Западе относятся к писателям, которые выражают полнейшее недовольство системой здешней и здешним обществом. Таких писателей бесчисленное количество, и никто их не беспокоит, никто их не отдает под суд, никто не называет их писания «смердящей писаниной», и так далее.
И вот это наводит меня, конечно, на грустные мысли о судьбе русского суда. Русские судебные учреждения после реформ Александра Второго были, можно сказать, образцовыми, русский суд был образцовым. Я помню, что когда я приехал во Францию, очень давно, в 1924 году, я читал здесь французские газеты и ужасался тем, как ведутся уголовные процессы во Франции. Председатель здесь вмешивается в прения и ведет себя как помощник прокурора. Это у нас была вещь совершенно неслыханная! Председатель должен был соблюдать до конца объективность. Если уж он мог выступать в каком-нибудь не вполне объективном духе, тогда уж - в пользу защиты, но никак не в пользу обвинения. А здесь защитники даже боятся в конце своих речей сказать, что они требуют оправдания подсудимого. Нет, они говорят оба в конце своих речей «прошу суд принять сказанное во внимание», но так со слезами, того и глядишь что их самих… И действительно, так и есть, некоторых свидетелей защиты призвали после этого к ответственности, так как они выступали как свидетели защиты. Ведь это же совершенное варварство, и от этого, конечно, приходишь в ужас и в грусть. Когда-то Хомяков писал о судах эпохи Николая Первого, что «Россия в судах черна неправдой черной». Что бы он сказал теперь, если бы он присутствовал на процессе Синявского и Даниэля?
Виктор Шиманский: Да, это, конечно, очень грустно. Георгий Викторович, можно вас попросить высказаться?
Георгий Адамович: Я согласен с Владимиром Васильевичем Вейдле, но должен сказать, что у меня все-таки радость и грусть по поводу этих документов. Я бы сказал, 51 процент радости и 49 процентов грусти. Потому что жертвы советского режима были и будут, и были гораздо более страшные жертвы, чем Синявский и Даниэль, по своей участи. Радость потому, что совершенно явно, что что-то в России меняется, и теперь происходит то, что не могло произойти 15 лет тому назад. Мне всегда представляется, что если когда-нибудь произойдёт в России не эволюция, а настоящая революция под давлением новых поколений… Очевидно, это теперь происходит. В частности, мне пришлось слышать от одного человека, который был недавно в Советском Союзе и говорил с молодежью, и слышал там о Шолохове. Один молодой человек, интеллигент, сказал ему: «Когда-нибудь ему так попадает от нас, что он до смерти этого не забудет». Несомненно, эти новые поколения давят на власть и вызывают перемены, сказывающиеся в том, что вот возможны такие письма, которые были невозможны, потому что подписавшие такие письма при Сталине были бы через пол часа арестованы и, вероятно, уничтожены. Так что я повторяю, что у меня радость преобладает.
Я хотел бы сказать два слова, что один из недостатков нашей здешней эмигрантской печати заключается в том, что эмигрантская печать упорно повторяет изо дня в день, что ничего в России не изменилось. Она, правда, признает, что в обществе русском что-то изменилось, но отрицает, что что-то изменилось в порядках. Между тем, как явно под давлением общественным этих новых поколений… Конечно, это письмо подписано некоторыми писателями очень старыми, но большинство из них все-таки принадлежит к новым поколениям. И, несомненно, под давлением этих новых поколений власть уступает, может быть, нехотя, но уступает, иначе бы не могли появиться те письма, которые мы читаем. И я думаю, что эмигрантская печать имела бы гораздо больше веса, гораздо больше влияния, чего, к сожалению, нет, если бы она признавала, что все-таки в России что-то происходит, какое-то изменение не только общественных настроений, но и порядков. Да, под давлением этих общественных настроений, но, несомненно, происходит. И в этом вся наша надежда.
Виктор Шиманский: Мне кажется, что вы, если разрешите мне так сказать, Георгий Викторович, слишком строго относитесь к эмигрантской печати, потому что она все-таки в последнее время стала немножко больше понимать. Так мне кажется. Может, я ошибаюсь.
Георгий Адамович: Простите, она понимает, я не сомневаюсь, что люди, руководящие эмигрантской печатью, понимают, но они стоят упорно на одной позиции, как-то ее не меняют. Они, может быть, понимают, и это сказывается открыто в том, что они признают эволюцию, изменение общественных настроений, но они отказываются признать открыто, что эволюция общественных настроений настолько сильна, что власть не может остаться той же самой. Между тем, как та же власть, которая при Сталине повторяла сталинские тезисы и сталинское отношение к свободе, к литературе, теперь принуждена поступить иначе. Потому что все-таки Даниэль и Синявский при Сталине были бы через пол часа уничтожены. В одной французской газете промелькнуло выражение, которое мне показалось довольно удачным, что «в прежнее время такие люди исчезли бы, как зайцы или кролики исчезают в лесу, где бродят волки». Совершенно верно. Так бы и было. А теперь, все-таки, произошло не то.
Георгий Черкасов (Гайто Газданов): Я хочу сказать, что когда я читал эти документы, то, что меня больше всего поразило, это разница между ними. Вы помните закон о том что форма переживает содержание. И совершенно несомненно, как говорил Георгий Викторович, что, вероятно, эволюция, которая происходит сейчас в Советском Союзе, это подчеркивает только, что те формы, в которых существует государственный аппарат Советского Союза и настроения населения - они на очень большом расстоянии друг от друга. И аппарат отстает от этого, он приобретает архаические формы совершенно. И когда вы читаете эти документы, когда вы читаете документы обвинения и письма людей, которые против этого протестуют, то вы не можете не заметить очень большой разницы. Потому что надо сказать, что обвинение составлено настолько примитивно, без всякой заботы о какой-то логической последовательности, без всяких доказательств, на основании тех выражений, которые цитировал Владимир Васильевич, какое-то болото и всякие другие вещи, но, с точки зрения какого-то логического анализа это никуда не годится, это ничего не стоит опровергнуть. В то время как письма тех людей, которые против этого протестуют, они написаны совершенно нормально, люди, которые говорят вещи ясные, понятные, и опровергнуть их нельзя. И это очень большая разница.
Совершенно так же как в высказываниях сторонников советского режима и тех, которые протестуют против несправедливости, допущенных ошибок, того, что на процессе не была доказана виновность обвиняемых, и так далее. Разница в уровне очень большая, и это, по-моему, чрезвычайно характерно. Но если взять то, что происходило еще совсем недавно, например, собрание Союза советских писателей по поводу дела Пастернака, и там все высказывались против Пастернака, за советское правительство, называли Пастернака предателем, и так далее, огромное число людей. Вот там уровень был чрезвычайно низкий, до того, что Смирнов, который там председательствовал, говоря о Пастернаке, сказал, что его поздравил такой фашистский французский писатель Камю, который даже во Франции очень мало известен.
Георгий Адамович: И с которым ни один порядочный человек не может сесть.
Виктор Шиманский: Да, это тактика известная - делать из черного белое. Как говорят, для того, чтобы поверили, нужно ложь сделать такой большой, иначе не поверят.
Георгий Черкасов (Гайто Газданов): Все-таки это свидетельствует о каком-то либо жульничестве, либо незнании, совершенно исключительном.
Никита Струве: Я думаю, что это все-таки незнание. Очень много сдвинулось в этом смысле в Советской России за десять лет благодаря туризму, благодаря либерализации. В этом смысле я готов поддержать Георгия Викторовича, но я думаю, что вопрос, конечно, в стиле писания эмигрантской печати. Просто очень часто мы тут, склонны оценивать с политической точки зрения, в то время как процесс Синявского является, скорее, событием духовным и умственным, а не политическим. Я думаю, что было бы очень неправильно, если бы мы придавали этому делу и «Белой книге» именно политическое значение. Дело еще до политики не дошло.
Сейчас Россия, и это новое явление, чрезвычайно существенное, переживает новое духовное возрождение. Это духовное возрождение, конечно, проходит болезненно, оно имеет своих жертв, и такими жертвами явились Синявский и Даниэль. И тут я тоже готов поддержать Георгия Викторовича. На меня эта «Белая книга» и все эти документы, которые стали теперь известны, производит в каком-то смысле радостное впечатление. Потому что о том, что Россия имеет неправедные суды, «черна своими судами», это мы знали, и знали, что это не может измениться так быстро. Но то, чего мы не знали, и то, о чем мы только мечтали, и на что мы не могли надеяться, это вдруг увидеть, что проснулась общественность. Какие размеры этой общественности, нам трудно судить, и, может, в самой России это неизвестно, но эти документы и весь процесс показал, что есть две России: одна Россия – официальная, и другая Россия – неофициальная, которая, как только что было сказано, мыслит очень тонко, мыслит по-человечески, разбирается удивительно в правде и неправде, судит теперь по-настоящему о правде и неправде. И меня поразило, что свидетели обвинения (как известно, свидетелей защиты не было, был только один, и то ему быстро заткнули рот), почти все свидетели обвинения, кроме одного или двух, запуганных фактически, говорили в пользу подсудимых, и даже такой свидетель, как Хмельницкий, который в свое время донес на своих собратьев, и тот на суде себя осудил, сказал, что он совершил подлость, когда назвал при ком-то имя Даниеля в связи с передачами Радио Свобода «Говорит Москва». И факт, что даже свидетели обвинения говорили в пользу подсудимых, мне кажется очень знаменательным.
Виктор Шиманский: Но мне кажется, что в этом процессе, несомненно, какие-то политические элементы были. И вот пример - что суд и вся, как вы ее называете, «официальная Россия», выступили против этих двух писателей с точки зрения, так называемого, «советского патриотизма». Используя, конечно, традицию русской литературы, гражданской литературы, которая всегда была литературой патриотической, в каком-то смысле, и желая использовать этот момент именно для того, чтобы осудить этих писателей именно как людей, выступающих против общества. И вот я бы хотел попросить вас, господа, обсудить этот термин. Что это такое? Почему они антисоветские? Почему их провозглашают антисоветскими? Владимир Васильевич, может быть вы?
Владимир Вейдле: Я думаю, что в этих делах, конечно, отделить политику от человеческой совести просто нельзя, потому что это имеет и политический смысл, в широком смысле слова. Но это, вместе с тем, совершенно верно, как Никита Алексеевич сказал, это не есть какая-то чисто политическая акция. Это пробуждение совести. И не только личной, но и даже коллективной совести. В этом смысле на меня это производят очень радостное впечатление. Что же касается того, очень тоже характерного в этом смысле, что обвинение строилось так. Оно старалось всячески играть словом «антисоветский».
Тут происходит следующее явление, которое сказывается и на западных людях, которые пишут о Советском Союзе. Если вы возражаете против английского режима, против британской политики, то вы не нападаете на Англию, а на тот режим, который сейчас существует в Англии, на ее нынешнюю политику, и так далее. Точно так же, если вы критикуете самым решительным образом генерала де Голля, вы вовсе не анти француз. Но в Советском Союзе устроено очень ловко. России больше нет, вместо России есть нечто, куда даже слова «Россия» или «русский» не входят – Союз Советских Социалистических Республик. Это - советская страна. Если вы возражаете против чего-нибудь в этой советской стране, выходит, что вы возражаете против самой этой земли, этой страны, этого народа, и так далее. И на этом они играют, всегда играли и теперь продолжают играть. Так что, что это такое значит - антисоветский? Ни в какой мере ни Даниэль, ни его товарищ, они нисколько ни антисоветские, в этом смысле слова. Они - русские патриоты, готовые эту же самую страну, которая называется Советским Союзом, защищать против всяких недругов, они ей преданы, они в ней родились, ибо они оба родились уже после Октября, так называемого, они преданы этой стране, но если они критикуют порядки этой страны - бессмысленно называть их антисоветчиками. Я бы сказал, что не только «антисоветчик» глупое слово, но и «советчик» глупое слово. Если бы я жил в Советским Союзе, я бы хотел называться русским, а не «советчиком». Что такое «советчик»? «Советчик» может жить и на Кубе. Так что эта вечная двусмысленность, ее нужно выводить как можно чаще на чистую воду.
Виктор Шиманский: То есть, если я хорошо вас понял, не только Синявский и Даниэль не выступают против России, но они даже не выступают против советской общественности, насколько такая советская общественность существует. То есть того общества, в котором они живут. Они просто, если они это делают, так они выступают, если такое обвинение можно им предъявить, так это обвинение в том, что они выступают простив существующего теперь в Советском Союзе правительства так, как выступают английские или французские писатели против де Голля или против Вильсона.
Владимир Вейдле: Совершенно верно, они нисколько не выступают против России, ни даже против советского режима в целом, я бы сказал, они выступают только против некоторых сторон этого режима.
Виктор Шиманский: Против некоторых явлений.
Владимир Вейдле: Они критикуют, что, конечно, в любой другой стране считалось бы вещью совершенно нормальной.
Иван Толстой: Пять литераторов обсуждают только что появившуюся на Западе машинопись «Белой книги» по делу Синявского и Даниэля. Гайто Газданов, Владимир Вейдле, Георгий Адамович, Никита Струве. Ведущий - Виктор Шиманский. Парижская студия Радио Свобода, 8 января 1967 года. Пока в Париже обсуждается «Белая книга», подельники отбывают свой срок по лагерям. Вот свидетельство солагерника Синявского Александра Петрова-Агатова, переданное на наших волнах в октябре 1972-го. Читает диктор Юрий Готовчиков.
Юрий Готовчиков: «Разумеется, в первую очередь мне хотелось познакомиться с Андреем Донатовичем Синявским, который, как я узнал еще в пересыльной тюрьме, был здесь, и о котором я много был наслышан разного. Поэтому, когда один из посланцев, назвавший себя Михаилом Конуховым, сказал: «Мы приглашаем вас в компанию из трех человек – Синявский, инженер-конструктор Дерунов и я», у меня не было повода для отказа. Но вид Конухова меня несколько смутил. Это был тип уголовника: бегающие глаза, землистое, ничего не выражающее лицо наркомана, и исколотые татуировкой руки. Чтобы вырваться из уголовного лагеря он, наверное, выкрикивал антисоветские лозунги или написал листовку кровью, подумал я. «Андрей Донатович сейчас придет, присаживайтесь, пожалуйста», - встретил меня молодой человек с небольшой рыжеватой бородкой, похожей по форме на детскую лопатку, мягкими чертами лица и голубыми уставшими глазами, которых, казалось бы, уже ничем удивить было нельзя, они привыкли ко всему. «Очень вам благодарен, что вы пришли. Я из Москвы, фамилия моя Дерунов, имя отчество Михаил Евгеньевич. Папа мой – профессор, я - инженер-конструктор, лидер небольшой группки, демократической, конечно. Семь лет по 70-й. А вот и Андрей Донатович». В узкий проход меж двухъярусными койками, между которыми стояла тумбочка с банкой конфет Подушечки и одна пустая кружка, как-то очень тихо и осторожно, как-то бочком вошел доброжелательно улыбающийся бородач. Борода была рыжая, ровная, и протянул руку. «Андрей Донатович Синявский. Извините, что задержался». «Ну что, господа, - снова заговорил Дерунов, - приступим? Мишель, - снова обратился он к Конухову, - разливай». Конухов достал из под койки самодельный, литра на два, железный сосуд, которому трудно подыскать конкретное название, и наполнил кружку. «Кофе, чай, по неписанному арестантскому закону, - продолжал Михаил Евгеньевич, - пьется из одной кружки, по две глотка». Об этом я потом написал стихи:
Идет по кругу кружка с крепким чаем,
Закон железный – только два глотка,
Нас убивают, мы не умираем,
Победа наша верна и близка
«Как гостя, прошу причаститься первым. А вообще, первые два глотка делает тот, кто варит». Я глотнул. Кофе был горьким от крепости. «Ого», - только, помнится, и произнес я. «Андрей Донатович любит крепкий», как бы оправдываясь сказал Конухов. Я понял, что Андрей Донатович в этой компании, а в дальнейшем убедился, что не только в этой, своеобразный божок, относились к нему с почтением и предупредительностью. Разговор не особенно клеился и я первые минуты почти откровенно разглядывал Синявского. Один его глаз несколько косил, зубы все были желтые и, как мне показалось, крошащиеся. Лицо изможденное глубокими, не по возрасту, ему было 45 лет, морщинами – умное, одухотворенное. Говорил Андрей Донатович мало, вел себя очень скромно. Однако заметил: «Когда я приехал, мне буквально не было покоя от смотрин. Смотрели, как на невесту, выставленную напоказ жениху и близким». «Нашумевшее имя», - не зная, к чему, бухнул я. «Нашумевшее – да, но незаслуженно. Я-то сам понимаю, что это не та честная слава, которая приходит к настоящему писателю. Меня волна выбросила, а волны, как известно, выбрасывают все». Я не почувствовал рисовки в этих словах Синявского, и мне трезвая его самооценка понравилась. Думаю, что мы разошлись тогда не составив сразу твердого представления друг о друге, но зерно симпатии и доверия к Андрею Донатовичу в сердце мое запало».
Иван Толстой: Александр Петров-Агатов, «Арестантские встречи» с Андреем Синявским. Некоторое время спустя выяснится провокаторская сущность мемуариста, его работа на органы. Но в истории ценно и такое свидетельство.
Когда Синявский был выпущен за границу, с ним одно из первых интервью записал сотрудник Радио Свобода Борис Литвинов (которого не нужно путать с правозащитником Павлом Литвиновым). Ноябрь 1974-го.
Диктор: «Мир Терца - это видение не социальное, а метафизическое, видение нашей жуткой эпохи. По отношению к Шолохову Терц стоит примерно в том же соизмерении, как Тургенев к Маяковскому. Самое главное, что их отличает – не стиль, не форма, не язык, а дух обоих художников. Тургенев и Маяковский, Шолохов и Терц – люди с разных планет. Но Шолохов - это прошлое, Терц – будущее».
Диктор: Так пишет в своей книге «Абрам Терц или бегство из реторты» югославский публицист Михайло Михайлов о творчестве писателя Андрея Синявского. В феврале 1966 года Синявского судили в Москве за то, что он писал под псевдонимом Абрама Терца сатирические повести, которые затем были опубликованы на Западе. Как его повести, так и судебный процесс над ним завоевали Андрею Синявскому всемирное признание. Летом прошлого года он получил право на выезд из СССР и обосновался в Париже, где он читает лекции по русской литературе в Сорбонне. На днях в одном из венских издательств вышла в переводе на немецкий язык его книга «Голос из хора», составленная из писем, адресованных писателем своей жене из мордовского лагеря, где он был в заключении около шести лет. В настоящее время он заканчивает свою работу над литературоведческим трудом «В тени Гоголя». Наш сотрудник Борис Алексеев встретился с Андреем Синявским и задал ему несколько вопросов. Приводим отрывки из записи их беседы.
Борис Алексеев (Литвинов): Андрей Донатович, у вас в вашем последнем слове на суде мне запомнилась ваша формулировка. Когда вы говорите о рассказе «Пхенц», вы упоминаете там фразу, которую вы сами говорите, что считаете автобиографической: «Подумаешь, если я просто другой, так уже сразу ругаться. Так вот, я другой». И меня интересует, в данном случае, что же вас толкнуло в советских условиях стать на путь быть другим, как писатель?
Андрей Синявский: О себе, как писателе, вообще очень трудно говорить, потому что о себе, как писателе, говоришь в своих книгах. А говорить нормальным, человеческим языком о себе, как о писателе, очень трудно, и поэтому я, наверняка, не сумею объяснить до конца себя, как писателя.
Борис Алексеев (Литвинов): Не забывайте, что вы не только писатель, но и литературный критик. Постарайтесь подойти к себе как литературный критик.
Андрей Синявский: Это хорошо подходить к другим, к себе самому - очень трудно. Я попробую что-то наметить.
Борис Алексеев (Литвинов): Ваше первое произведение было, как мне помнится, «Суд идет»? Которое тоже отличалась новизной своего подхода, новизной своего тона. До того, что это даже приписывали Набокову.
Андрей Синявский: Это напрасно приписывали Набокову, потому что смешно начинающего автора сравнивать с классиком. «Суд идет» – вещь как раз наиболее «реалистичная». Я употребляю это понятие в кавычках и с несколько минусовым значением. Для меня, как писателя, просто изображать жизнь, как она есть, скажем, описать какие-то события из своей жизни, своего опыта, или просто, что я вижу, вот живёт какая-то семья, или какое-то общество советское, вот описать это все как есть мне представляется, во-первых, неинтересным и просто скучным делом, а, во-вторых, недостаточно правдоподобным. Потому что это не есть реальность. Реальность, в данном случае, я уже употребляю в каком-то большом значении истины. А иные пути, имея способы, через ту же фантастику, гротеск, гиперболу и прочую выдумку, вроде бы совершенно нереальную и субъективную, все-таки приоткрывается что-то даже из этой реальной действительности. Если просто подходить к задаче изображения, скажем, нашей эпохи, хотя для меня задача художника далеко не сводится к этой проблеме, даже тут наша эпоха настолько фантастична, настолько чревата какими-то глубинными силами и взрывами, что просто ее изобразить как некую визуальную данность - живет семья или что с этой семьей происходит, кого сажают, кого ссылают - все это визуально верно, но по какому-то большему счету это не то, потому что здесь действует что-то другое. И через это «что-то другое», с моей точки зрения, можно выразить глубже ту же самую реальность. То есть для меня фантастика это не уход от реальности, а, пожалуй, попытка подойти к ней по-своему глубже.
Борис Алексеев (Литвинов): В общем, если хотите, можем парадоксально сформулировать эту мысль, что реальность не может быть передана реализмом?
Андрей Синявский: Да, реализмом в том значении этого слова, как он сложился в школе Белинского и дальше пошел в школьных учебниках еще 19 столетия, а потом и нынешнего времени. В высшем смысле всякое подлинное искусство – реалистичное, но реалистичное не как правдоподобное и визуальное изображение действительности, а именно как соприкосновение с реальностью. А для соприкосновения с реальностью совсем не нужно быть реалистом вот в этом традиционном, каноническом смысле слова школы Белинского. Тот же Гоголь «Вия» для меня не менее реалист, чем Гоголь «Мертвых душ», по большому счету. Но когда я говорю, что реалистический метод или способ не достаточен для воспроизведения реальности, я под словом «реалистический» имею в виду эти внешне правдоподобные, соответствующие визуальным данным образы, которые для меня как бы не исчерпывают подлинной реальности. Я пытаюсь прорваться куда-то, пускай через внешне совершенно неверную визуальную картину действительности.
Борис Алексеев (Литвинов): Это в какой-то степени понятие реализма Кафки, и недаром как раз в связи с первой вашей повестью «Суд идет» упоминали также и имя Кафки.
Андрей Синявский: Да, наверное. Но для меня самого практически было не так, потому что, когда я начинал писать, я Кафку не читал, прочел гораздо позже и полюбил его. Но у меня не было такой отправной точки от Кафки. Скорее, для меня принципиально имя Гоголь. Кроме того, для меня очень важна задача создания прозы. Иногда понимают прозу, очень часто, даже большие писатели, это писать так, как мы говорим. Для меня проза это род поэзии. Это такая же плотная словестная структура, как поэзия. Только иначе. И, вероятно, поэтому я даже в «Суде идет», который я сейчас не люблю и который для меня сейчас слишком реалистичен, все-таки пытался создавать какие-то сгустки прозы. То есть проза это особая речь, такая же форма, как живопись, музыка или поэзия, а не способ выражать свои мысли или, даже, внешние впечатления от действительности, условно говоря, своим языком. Для меня искусство всегда - выход из языка, это что-то особенное и необычное, и поэтому проза тоже необычна по сравнению с обыденной речью.
Борис Алексеев (Литвинов): Андрей Донатович, мне хотелось бы вернуться сейчас к вашему рассказу «Пхенц», который, вы сами признаете, носит автобиографический характер. Здесь не только с литературной точки зрения, но и в точки зрения чисто этической вы как бы бросаете вызов тому обществу, в котором вы живете, заявляя о том, что вы не хотите быть как остальные. Может быть, вы бы пояснили эту вашу позицию?
Андрей Синявский: Это рассказ «Пхенц», действительно, очень личный рассказ, может, даже, самый интимный рассказ, хотя для меня самое личное и интимное должно преподноситься через какие-то самые сниженные формы, даже внешне комические, уродливые, просто потому, что о себе никогда нельзя говорить слишком всерьез. Вероятно, самого себя трудно представить и сам себя автор не всегда правильно понимает. Но, вероятно, рассказ «Пхенц» - это рассказ о писателе. В широком смысле слова, вообще о писателе, который в чем-то не сроднен с людьми. Конкретной ситуацией может быть то же советское общество, в котором автор, личность, Абрам Терц, ставший Пхенцем, ощущает себя одиноким, не сродным каким-то выродком, подлежащим уничтожению. И хотя сам он про себя думает, что он чего-то стоит, внешне он возбуждает отталкивание. И, возможно, чисто биографически на рассказ «Пхенц» и натолкнули меня какие-то конкретные конфликты с моей средой, в которой я жил, в которой всегда считался каким-то странным человеком, чуть ли не с какими-то извращенными вкусами. Скажем, любил левое искусство, в то время как все любили Репина, или увлекался Хлебниковом в то время, как все понимали, что Хлебников это вообще сумасшедший, и прочее. То есть, могли натолкнуть и чисто житейские события и ситуации моей жизни. Так, наверное, и было. Но в более широком плане. А я все-таки надеюсь, что искусство имеет несколько срезов и планов собственного бытия. Это рассказ о писателе, который конфликтует даже со своей собственной человеческой природой, который не совмещается с этой природой, и далее, естественно, с окружением и с обществом. Поэтому в каком-то срезе «Пхенц» можно понять как одиночество некоей личности, некоего чудака в советском обществе. Но в другом измерении, вероятно, это одиночество писателя в человеческом обществе вообще.
Борис Алексеев (Литвинов): Другими словами, выходит, что любой писатель должен противостоять обществу, если он хочет выполнять свой писательский долг?
Андрей Синявский: Он даже может не противостоять обществу. Иногда бывают такие блаженные ситуации, и бывали в истории искусства, когда он вроде даже выражает какие-то устремления общества, но в каком-то более глубоком значении. Он не только противостоит обществу, но он противостоит себе, как человек.
Иван Толстой: Андрей Синявский в ответах на вопросы Бориса Литвинова. Запись 1974 года.
К сожалению, второй участник процесса поэт, прозаик и переводчик Юлий Даниэль так никогда и не побывал у нашего микрофона, хотя технически мог. Но пока Юлий Маркович отбывал свой срок, наша радиостанция передавала в дикторском чтении его поэму «А в это время». Читает – сам бывший зэк - Владимир Юрасов.
Диктор: Недавно за рубежом появилась поэма заключенного советского прозаика и поэта Юлия Даниэля «А в это время». Как сообщает зарубежная печать, поэма эта написана поэтом во время заключения в лагере «Озерном» в Мордовии в 1968 году. В настоящее время Юлий Даниэль находится во Владимирской тюрьме. Арестован поэт, как известно, в октябре 1965 года. Его поэма «А в это время» за рубежом была напечатана в нью-йоркской газете «Новое Русское Слово». Состоит поэма из девяти стихотворений. Передаем поэму «А в это время» без согласия на то автора. Читает Владимир Юрасов.
Владимир Юрасов: Признаться, для меня поэма эта - больше, чем поэзия, это мир человека страны ЗК, это о заключенном советских лагерей. Поэма Юлия Даниэля – потрясающий пример творчества советских ЗК. И она, по-моему, останется в веках наравне с лучшими произведениями лагерной литературы, наравне с лагерным фольклором, который, кстати, все еще ждет своих собирателей. На всю жизнь я запомнил, например, одну лагерную песню:
Буран и стужа смертная,
И всюду, всюду мы,
От Шилки и до Нерчинска,
До самой Колымы.
Свою поэму «А в это время» Юлий Даниэль посвящает заключенным старшего поколения, ЗК сталинских лагерей, «тем, кто выжил, и тем, кто вышел», как он пишет. Так случилось, что я - один из них. От имени миллионов бывших ЗК, где бы они ни жили, спасибо поэту за эту поэму.
Тем, кто не сломлен лагерным стажем,
Рядом с которым наш — пустяки,
Нашим товарищам, нашим старшим —
Я посвящаю эти стихи.
Тем, кто упрямо выжил и вышел,
В ком еще горькая память жива,
Тем, кому снятся контуры вышек, —
Я посвящаю эти слова.
Тем, кто читает дальше названья,
Тем, кому люди и в горе близки,
Тем, кто не трусит трудного знанья, —
Я посвящаю эти листки.
Чьим-то простым, беззащитным и сильным
Главам еще не написанных книг,
Будущим пьесам, полотнам и фильмам
Я посвящаю мой черновик.
Тому уже три века,
Тому всего три дня,
Как Муза дольних странствий
Взревела под окном.
По кочкам и по строчкам
Поволокла меня
В неукротимом газике,
Бывалом «вороном».
Дорога, о, дорога!
Жестокая жара...
Дорога, о, дорога!
Железные морозы.
Ведут машину нашу
Слепые шофера,
Раздавливая скатами
Наивные вопросы.
Ни очага, ни света,
Ни птиц, ни тишины,
А только километры
Качающихся суток,
И наши судьбы пестрые
Силком сопряжены
В бегущих по дорогам
Решетчатых сосудах.
К далекой остановке
Протянута ладонь...
Подъемы и уклоны,
То кувырком, то юзом...
А что же было раньше,
А что же было до
Со всеми нами — этим
Подведомственным грузом?
Нам не понять друг друга никогда.
Они не молят: «Господи, доколе?»
А лишь твердят: «Теперь-то ерунда...
А мы, браток, — мы видели такое...»
Здесь фраза отстоялась, как строка,
В ней каждый звук — нечаянной уликой,
Как будто простодушные века
Рисует некий Нестор многоликий.
Бредовая, чудовищная вязь,
Но смысл ее на диво прост и четок,
Он подтвержден свидетельствами язв,
Печатями безумий и чахоток;
Он подтвержден смиреньем стариков,
И ропотом, привычным и покорным,
И верой, что Покойный не таков,
Чтоб он на самом деле стал покойным.
В том этот смысл, что чья-то злая спесь
Живых людей, как дроби, сократила,
Что корчилась, хрустя костями, песнь
Под деловитым каблуком кретина.
А я не верю правде этих слов,
Мне не под силу откровенья эти,
И горький мой, незваный мой улов
Колеблет переполненные сети...