Исполнилось 110 лет со дня рождения Даниила Ивановича Ювачева, известного под псевдонимом Хармс. Собственных же годов на земле прожитых было у него тридцать семь, как и положено русским (да и не только русским) поэтам. В начале войны Ленинград чистили от сомнительных элементов, и этого чудака не могли не забрать: до войны даже и дети считали его шпионом и не раз доносили на него в милицию. Ну а безопасные органы, как известно, те же дети. При этом Хармса в 41-м году даже не в тюрьму заключили, а в психиатрическую больницу при питерской тюрьме Кресты, где он и умер в феврале 1942 года – как и миллион других ленинградцев – от голода. Так что можно при желании сказать, что он даже и не репрессирован был, а разделил общую судьбу миллиона питерских блокадников. Останься он на воле – все равно умер бы, есть ему было нечего.
Собственно, еще и до войны, и до блокады Хармс временами буквально голодал. Литературные заработки прекратились к середине тридцатых годов, когда были закрыты детские журналы "Еж" и "Чиж", в которых Хармс, как и прочие обэриуты, худо-бедно, но подрабатывал. Очень не случайно, что в детской литературе оказались востребованы последние русские авангардисты, вот это самое Объединение реального искусства – Введенский, Олейников, Хармс. Дети любят абсурд, их не удивишь, а скорее привлечешь абсурдом. И еще – дети любят страшное. И стишок Хармса о человеке, вышедшем из дома и пропавшем в лесу, – как раз для детишек. А всем прочим не возбраняется искать в этой страшилке аллегорию страшного времени.
Его стихи – это отдельные куски, наудачу выхваченные из шевелящегося грязного хаоса
Истоки нужно искать не в пресловутых тридцатых годах, и даже не в самой революции, а брать на три года раньше, когда началась Первая мировая война, ставшая концом старого мира. Причем ведь не только русского, но поистине мирового. Война не только в России переросла в страшную революцию, но и везде. Европейский фашизм, а потом и Вторая мировая война – все это уходит корнями в 1914 год, когда обрушился мир, казавшийся доселе устойчивым и безостановочно развивающимся. А то ведь и подальше заглянуть можно – вспомнить хотя бы Пикассо с его кубизмом, да и русский футуризм, из которого напрямую вышли обэриуты. За всеми этими художественными явлениями стоит один факт: изжила себя благостная картина нашего лучшего из миров, обреченного якобы на всесторонний прогресс и процветание. Физика заглянула в глубь материи и увидела там не стройный ньютоновский космос, а зловещий, потому что непонятный, не укладывающийся в наш Эвклидов ум хаос, где все параллели не только пересеклись, но и кошмарно изогнулись. Начавшаяся в 1914 году война культурнейших европейских наций (а там и Америка подоспела) все эти сокровенные ужасы не замедлила подтвердить.
В России процесс разворачивался особенно кошмарно. После 1914-го никакого "мирного времени" уже не было. Коммунальные квартиры были таким же грязным абсурдом, как окопы мировой войны. И в этих окопах, в этих квартирах жила пореволюционная русская литература – и Зощенко жил, и обэриуты. Абсурд – вот альфа и омега русского авангардизма с его последним обэриутским бастионом. А если сказать не абсурд, а помягче, то сказать надо – юмор, причем непременно черный юмор.
Вот, скажем, такое стихотворение Хармса под буколическим названием "Дачная ночь" и с жанровым определением "фельетон":
Слон купается фурча
Держит хоботом миры
Волки бродят у ручья
В окна лазают воры
Им навстречу жгут свечу
Они слезают нож в зубах
Бегут по саду. Каланчу
Огибают в трех шагах
Поперек пути забор
Много выше чем овин
Быстро лезет первый вор
Остальные вслед за ним
Бах! звучит ружейный гром
Пуля врезалась в сосну
Гости сели на паром
И отправились ко сну
Ляля дремлет вверх ногой
Вид ее зато сердит
Мать качает головой
Снится юноша нагой
И глазами вдаль вертит
Где-то стукает вагон
освещая мрак внутри
Тетя Вера шлет поклон
Костя едет без погон
В пеший полк 93
Ищут экстренно врача
Кто-то много съел блинов
Врач приходит осерча
Слон купается фурча
У ленивых берегов.
Это "легкое" стихотворение, едва ли не цветы невинного юмора. Можно процитировать и пострашнее, но вообще-то цитировать Хармса бессмысленно, его стихи не представляют собой каких-либо законченных опусов, это отдельные куски, наудачу выхваченные из какого-то шевелящегося грязного хаоса. У Хармса, как и у Введенского, – или как у европейских дадаистов – не следует искать начала и конца, художественных приемов или разбивку по жанрам. Это целостная реакция на целостность нового кошмарного мира, в котором-то и не нужно искать прежней, как выяснилось, несуществующей гуманистической осмысленности.
Есть знаменитая апофегма: после Освенцима нельзя писать стихи. Можно – но такие, как писал Даниил Хармс.