Иван Толстой: Александра Борисовича Горянина я знаю больше тридцати лет и уже поэтому сказать о нем коротко мне очень трудно. Мою вынужденную лапидарность извинит то, что сегодня он будет о себе говорить сам. А я только упомяну о трех фактах, которые свидетельствуют о разнообразии интересов и находчивости этого энциклопедически образованного человека, которому один из его друзей с некоторой даже тоской сказал: «Саша, какой же вы культуроемкий».
В 1966 году 25-летний аспирант-геолог из Ташкента написал частное письмо Владимиру Набокову. В 66-м, до выхода русской «Лолиты», до переиздания его книг на Западе, когда фамилия писателя-эмигранта не была в Советском Союзе известна практически никому. Горянин нашел его швейцарский адрес и написал. И Набоков получил это письмо и был в восторге.
Второе. Александр Горянин (в соавторстве) перевел на русский язык набоковский роман «Истинная жизнь Себастьяна Найта» - и этот стилистически совершенный текст, лучший, на мой взгляд, перевод Набокова из всех вообще существующих переводов. Шедевр.
Третье. Остроумный и дотошный Горянин в 80-е годы написал книжку «Разрушение Храма Христа Спасителя» и отослал ее на Запад под женским псевдонимом Нина Потапович-Молинье. Книга вышла в Лондоне в 88-м году.
Я сказал о трех фактах, но не удержусь. Александр Горянин еще и редактор, и киносценарист, и либреттист, и автор блестяще написанной автобиографической повести «Груз», интрига в которой сохраняется до последней страницы, буквально – до последних двух строчек текста. Как и полагается у истинного любителя детективов. Перу Горянина принадлежат историко-публицистические книги «Мифы о России и дух нации», «Россия. История успеха», «Традиции свободы и собственности в России».
Ну, а теперь – микрофон сегодняшнему герою.
Александр Горянин: Первыми яркими людьми, которые явно на меня оказали влияние, то есть явно для меня самого, потому что и до того, конечно, оказывали влияние, но я просто не отдавал себе в этом отчета, а тут вдруг я понял, что вот этот человек выразился так или поступил так, что теперь я буду следовать его примеру, - это были, наверное, университетские преподаватели. Это было время, скажем, 1960-61 год, когда еще были люди, родившиеся в 19 веке. Были профессора, которым было за 70, и это было нормально. Представляете, человек родился в 1890 году или 1885, и он преподает в Ташкентском университете, и у него все манеры и ухватки еще из того, старого времени. Конечно, они были люди несколько пуганые, что уж тут скрывать, из песни слово не выкинешь, но все равно в них это проступало - дореволюционное воспитание, дореволюционное образование и дореволюционный круг идей. А также некоторые манеры.
Я никогда не забуду Ипполита Ивановича Гранитова. Это был профессор-ботаник, он не только с коллегами знался, а отличал и каких-то молодых людей, вообще любил студентов. Первый его вопрос при встрече, по-моему, это даже заменяло «здравствуйте»: «Что сейчас читаете?». Для него было нормальным состоянием, что человек непременно, в каждый данный день, читает. А нечитание было для него, видимо, презренным отклонением. И я сначала терялся, потому что у меня была и осталась привычка читать несколько книг одновременно. А он не любил таких ответов расплывчатых. Поэтому я, уже зная, что встречу Ипполита Ивановича, был готов ответить, что я читаю. И, действительно, я все время тоже что-то читал.
Иван Толстой: Надо, наверное, пояснить: если вашим профессором был преподаватель ботаники, вы учились на чем-то естественнонаучном?
Александр Горянин: Да, я учился на географическом факультете, но это не мешало мне иметь дружеские отношения с профессором Чабровым. Был такой историк Георгий Николаевич Чабров. Он был востоковедом, но он был универсальным историком. Он тоже не терял времени и при встрече сообщал что-нибудь интересное. Не тратил времени на пустяки. «Знаете ли вы, - сказал он мне однажды, - что русская система фамилий - одна из самых разветвлённых и мощных в мире. Я не поручусь за какие-нибудь восточноазиатские или индийские, но в европейской семье народов у русских больше всех фамилий». На втором месте – немцы. Условно, если русских фамилий 60 тысяч, то немецких - 40 тысяч. Это не те цифры, которые он мне назвал, но соотношение такое - три к двум. А у остальных - еще меньше. У скандинавов очень бедная система фамилий, у венгров очень бедная. Я это запомнил, больше я нигде не встречал подобных подсчетов, но я живу спокойно и гордо со знанием того, что наша система фамилий самая мощная.
Иван Толстой: А встречали ли вы у кого-нибудь из ваших учителей или сами, может быть, дошли до понимания, почему у русских и немцев такое разнообразие? Связано ли это с нашей географической расселенностью или с кучностью проживания других?
Александр Горянин: Нет, я не берусь дилетантским образом сейчас пытаться импровизировать ответ на этот вопрос. Не углублялся, виноват.
На меня большое влияние оказала семья Пославских. У нас была профессор геоморфологии Ольга Юрьевна Пославская. Я знаю, что ее дед был генерал-лейтенант инженерных войск в дореволюционном Туркестане, он умер еще до революции, а ее отец был расстрелян, как водится, в 1938 году. Ее мать, вдову расстрелянного, называли «баба Лялька». Вот так мы себе представляем пиковую даму – очень худая и очень энергичная старуха, беспрерывно курящая, с замечательными манерами, которые ничто не могло вытравить - ни горе, ни перемещения по стране, ни бедность. Ольга Юрьевна, может быть, своей манерой говорить, может быть, тем, что она легко цитировала поэтов, я даже не знаю, чем, вот она меня чем-то воспитала. Я не считаю, что человека воспитывает что-то явное и выраженное, какие-то наставления. Вспоминаю рассказ одной женщины, которая говорила: «Вот мой отец меня не воспитывал, у него просто не было времени, он был инженер и он все время проводил над своими чертежами, не только на работе, но и дома. Когда бы я ни проснулась, под его дверью я видела полоску света. И вот эта полоска света меня и воспитала, а не какие-то его наставления». Вот так же я могу сказать про своих учителей. Одни - чем-то неуловимым, другие - чем-то явным, но в целом, как я теперь понимаю, это была эстафета от той еще, ушедшей России, которая передавалась или непосредственно, или через одно промежуточное звено, тут у меня никаких сомнений нет.
Мне повезло знать Николая Ивановича Леонова, профессора, он в конце 20-х годов имел благоразумие уехать из Москвы сначала в Самарканд, потом в Фергану, и там в местных пединститутах преподавал, поэтому уцелел, несмотря на свои явные не слишком большевистские взгляды, которые он не слишком скрывал. Но, видимо, в провинции это было проще. Когда у профессора есть аспиранты, за которых он пишет диссертации, обычно они его и прикрывают. По-моему, так он и уцелел. Ему уже было совсем много лет, я уже познакомился с ним, когда он был в отставке. Он мне много рассказывал про старую Россию, показывал сборники своих стихов, изданные еще до революции. Вообще, этот человек по-другому должен был бы состояться. Но спасибо, что уцелел вообще.
Иван Толстой: Александр Борисович, вот я как раз в связи с этой дореволюционностью хотел задать вам такой вопрос. Вы сказали, что люди эти были с дореволюционными манерами, те, которые родились еще в конце 19 века, или с дореволюционным воспитанием. Такое впечатление, что вы их объединяете этой дореволюционностью, и это некий знаменатель общий для них. Что вы вкладываете в это понятие дореволюционности? Такое впечатление, что что-то страшно положительное.
Александр Горянин: Конечно. Немножко другая речь, немножко другие манеры. Я вот, к стыду моему, только попав домой к уже упомянутой Ольге Юрьевне, понял, что, когда ты за столом орудуешь вилкой и ножом, то вилка должна быть в левой руке. До этого мне никто не удосужился объяснить эту простую вещь. Я помню, дружил я с одной девочкой, она училась в консерватории, и вот я оказался у нее дома, и там были в гостях очень интересные люди. В Ташкент переселили многих бывших харбинцев, которые возвращались в 40-50-е годы. И вот там был бывший дирижер Харбинского оперного театра. Это был неправдоподобной внешности господин с пробором посреди головы, седовласый, необыкновенно отмытый и, несмотря на такой свой барственный дореволюционный вид, он без малейшей фанаберии отвечал на мои вопросы. Рассказывал про Харбин, про то, какая у них там была потогонная система, потому что количество публики было ограничено, больше десяти спектаклей ни одна постановка не выдержала бы, как они ставили оперу за оперой, исчерпав, видимо, за тридцать лет весь мировой оперный и балетный репертуар. Но это уже не имеет отношения к тому, о чем вы спрашиваете.
Но я вернусь к Николаю Ивановичу Леонову. Он первый был, кто показал мне и не уставал повторять, что не надо очень верить дореволюционной обличительной русской литературе, не надо верить Льву Толстому. Не Льву Толстому, автору «Войны и мира», конечно…
Иван Толстой: Автору «После бала».
Александр Горянин: Я бы даже сказал так: не надо верить публицистическому Льву Толстому, потому что он расшатывал вековые устои религиозной и социальной жизни народа. Конечно, желая добра этому народу, но он сделал страшное дело. Более того, он даже про Чехова то же самое говорил, что совершенно не была такой мрачной жизнь, как ее изображает Чехов. Вообще, все социальные обличители, уж не говоря о Горьком, который ввел моду на босяков и на всякие отбросы общества, легкомысленную моду. Вообще, увлечение дореволюционной интеллигенции подобными вещами сыграло свою достаточно страшную роль в подготовке тех событий, которые привели к концу Российской империи. Они очень весело рубили сук, на котором сидят. Примерно то, что делает сегодняшняя интеллигенция.
Иван Толстой: Ну, интеллигенция, в дореволюционном понимании, и есть то состояние духа, состояние умов и позиция в отношении судьбы своей страны, что сук надо рубить, потому что гладкий ствол гораздо привлекательное и на нем вырастет все, что мы захотим, посеем, заколосится и зазеленится. Тут уж - как смотреть на историю.
Александр Горянин: И потом, как сказал один поэт в эмиграции: «Счастлив, кто падает вниз головой,
Мир для него, хоть на миг, но иной».
Иван Толстой: Это сказал Владислав Ходасевич. Вы ведь не только географ, но вы историк и писатель. Как вы относитесь к объективности изложения какой бы то ни было истории? Не есть ли история все то же пресловутое опрокидывание если не политики в прошлое, то наших собственных взглядов на прошлое? Вот как сегодня мы относимся к необходимости реформ на нашей родине, так мы оцениваем и тех исторических деятелей, которые призывали к тому же. Не пишем ли мы историю каждый раз заново, в зависимости от того, кто мы сами?
Александр Горянин: Беспристрастная история, холодная история, наверное, будет возможна тогда, когда общество впадет в состояние гомеостаза, когда все безразлично. Но я даже не представляю, чтобы историю Древней Греции можно было беспристрастно писать, а уж наша история кровоточит, за какую главу не возьмешься, невозможно ни читать дальше в какие-то моменты, ни писать дальше, потому что кровь закипает. Вы же помните, как это у Бунина:
А будут дни - угаснет и печаль,
И засинеет сон воспоминанья,
Где нет уже ни счастья, ни страданья,
А только всепрощающая даль.
Но всепрощающей дали в нашей истории быть не может, я думаю, нигде в мире такого не может быть, мы не исключение. Поэтому любая история, конечно, субъективная. Книги, которые я пишу, конечно, тоже субъективны, но что поделаешь. От этого нельзя избавиться, как в физике нельзя избавиться от трения. Хорошо, если бы не было трения, и вечный двигатель можно было бы придумать, но вот это так.
Мне очень везло на людей, связанных тем или иным боком или с нашей эмиграцией, или с церковью. Почему так получалось - не знаю, но так получалось. И я считаю это своей замечательной удачей. Например, в Москве я еще в 1967 году познакомился с Владимиром Брониславовичем Сосинским. Он был ровесник века, он уже не принадлежал к 19-му веку, как предыдущие вышеописанные мною люди, но все равно он был из того времени. Его долгая жизнь в эмиграции, в окружении людей того времени, сделала его еще более дореволюционным, чем если бы он родился лет на 20 раньше. Он приехал в СССР в 1960-м году, закончив свою карьеру дипломатическую, он был заведующим стенографическим отделом ООН, и вернулся в СССР, потому что он хотел вернуться на родину. Самое замечательное, что никто этот резон не воспринимал всерьез, все советские люди его с насмешкой отвергали, хотя другие эмигранты вполне этот резон воспринимали и уважали, даже если этому не следовали. А вот советским людям это казалось каким-то трюком, выдумкой, чем-то непонятным, непостижимым.
Иван Толстой: Но не все же эмигранты это принимали, были и там антисоветские зубры, которое считали, что ехать на поклон большевикам, что бы то ни было бросать в копилку большевиков глубоко неверно.
Александр Горянин: Конечно, я не говорю, что все, но там были те, кто его понимали, а вот здесь его никто не понимал, что интересно. Но я о другом. Владимир Брониславович всю жизнь был человеком настолько дружелюбным и общительным, что круг его знакомств в эмиграции был невероятно широк: от Бердяева и Цветаевой до Осоргина (правда, умершего в 1940-м году, но он его называл одним из своих ближайших друзей), до Вадима Андреева (это сын Леонида Андреева), до Виктора Михайловича Чернова, лидера российских эсеров, который был его тестем и умер, можно сказать, у него на руках в Нью-Йорке в 1952 году. ...Знакомство с этими людьми, их рассказы укрепили меня в одной мысли: что я себе совершенно неверно представлю себе старую Россию. Потому что та старая Россия, как я ее привык видеть по Чехову, Бунину, Толстому, не могла породить ту эмиграцию, которая возникла и сформировалась примерно из 2-х миллионов беженцев из России.
Иван Толстой: Нет ли здесь некоторой аберрации в вашем изложении, в вашем понимании этого? Ведь мы говорим о лучших людях русской культуры дореволюционных, о самых талантливых, которые описывали какие-то российские горести, и мы говорим самых лучших эмигрантах, которых вы знали, и которых мы теперь все вместе читаем. Эти лучшие, и те лучшие, а Россия оставалась такой, какая она была. И эмиграция, наверное, дала те же примеры и какого-то узкомыслия, упертости и идиотизма, «идиотизма деревенской жизни», как говорил один известный исторический деятель. Был идиотизм и эмигрантской жизни, и все было, и этим и роскошна жизнь, что она все время даёт весь диапазон примеров.
Александр Горянин: И да, и нет. Потому что, если мы берем наследие русской эмиграции, хотя бы даже только довоенное, мы видим такое разнообразие и такую смелость мысли, и такие взлеты, что если бы это все проистекало из унылости, что описана и даже воспета у наших дореволюционных классиков, ее бы просто не было. Значит, дореволюционные наши классики, и не классики, немножко очерняли ту жизнь, обедняли ее. Наверное, из лучших побуждений. Вообще, надо сказать, что дореволюционная интеллигенция торпедировала ту ушедшую Россию, конечно, из самых лучших побуждений.
Иван Толстой: Вот это и был тот урок Сосинского, который вы восприняли?
Александр Горянин: Не только Сосинского. Это урок постепенный. Я знал с десяток разных людей, вернувшихся, а, кроме того, мне много дали, уже потом, после перестройки, мои поездки заграницу. Как-то я больше месяца провел, живя в Синоде Русской Зарубежной Православной церкви в Нью-Йорке, и это были незабываемые встречи, как будто специально мне кто-то подобрал таких собеседников, удивительно разнообразных, с самыми разными судьбами. Потом во Франции много я таких встречал, в Англии. Да и сами эмигранты, одумавшись, тоже многое рассказали, те же самые. Сравните, что Бунин писал о дореволюционной России, дореволюционной деревне, и что он писал потом, уже в эмиграции. Возьмите «Лето Господне» Шмелева. Какую роскошную Россию он изображает. И ведь не кривит душой. Может быть, чуть-чуть опуская какие-то темные стороны, но совсем немного. Что называется, люди прозрели. Именно это и побудило меня к сочинительству тех книг, которые мне удалось написать и издать.
Иван Толстой: Назовите нам, пожалуйста, эти книги, мы, может быть, не все помним о них.
Александр Горянин: «Мифы о России и дух нации». И последняя у меня (промежуточные я опускаю, у меня их семь штук) из двух частей, называется «Россия. История успеха». Первая часть – «До потопа», вторая часть – «После потопа». Потоп это, конечно, 1917-й год.
Я был бы бесчестен, если бы не назвал Сережу Шульца, моего друга, к сожалению, ныне покойного, питерского. Он был на семь лет старше меня, он был геолог, мы познакомились в Средней Азии в экспедиции. Это был один из самых замечательных людей из всех, кого я встречал, по эрудиции, по интересу ко всему на свете абсолютно, по совершенно нечеловеческой памяти. Можно только завидовать такой памяти, какая была у него. У него была огромная библиотека, и у меня впечатление, что он все более или менее прочел. Хотя я понимаю, что невозможно иметь такую библиотеку и прочесть ее хотя бы по диагонали. Тем не менее, какой бы книги мы не касались, оказывалось, что он что-то может на память процитировать из нее. Это поразительно. Может быть, я так удачно угадывал.
Иван Толстой: Что же в нем было, в этом человеке?
Александр Горянин: Он стал геологом, видимо, для того, чтобы не кривить душой. Потому что в советское время пойти на какой-нибудь гуманитарный факультет для него означало, что придется цитировать каких-нибудь классиков марксизма или того хуже. Хотя я не думаю: археологам, вероятно, такая участь не грозила. В общем, он стал геологом, как и его отец. Тут была прямая логика и последовательность.
Иван Толстой: Да, я помню, что Сергей Шульц подписывался «С.С Шульц, мл».
Александр Горянин: Да, потому что его отец тоже был Сергей Сергеевич. Сережа Шульц подтолкнул меня к изучению иностранных языков. Я как-то все ленился и не видел в этом особой практической пользы. В 70-е годы трудно было себе представить, что они смогут когда-то реально пригодиться. Но вот он меня буквально заставил учить английский, а потом я, уже вдохновлённый его примером, но уже без его подталкивания кое как овладел и французским, по крайней мере, читать могу несложные книги и газеты. Так что за это я ему чрезвычайно благодарен. Как все люди, перегруженные знаниями, он был чуть рассеян, но эти знания не делали из него зануду, они как-то не прижимали к земле. Единственное, надо было все время делать поправку, что надо было его чуть-чуть подталкивать, чтобы пробудить некоторое внимание к обсуждаемой теме, потому что он мог погрязнуть в предыдущей теме, которую мы обсуждали.
Иван Толстой: Останавливался на станциях, надо было паровоз толкать.
Александр Горянин: Да, но это тоже замечательное свойство. Беседы с ним были наслаждением всегда. Я думаю, люди, с которыми не очень интересно беседовать, они и не очень интересны. Например, вот еще один питерский замечательный человек - это Володя Герасимов. Блистательный знаток Петербурга, который совершенно охотно и бескорыстно готов своих людей водить по городу, пока те уже не упадут без сознания, рассказывая буквально про каждый дом, и рассказывая безумно интересно. И ведь он сам, к сожалению, никогда ничего не напишет, в отличие от Серёжи Шульца, который все-таки, помимо своих геологических трудов, издал уже несколько книг, уже после перестройки, уже на своем излёте жизни. Огромный том «Прогулки по Невскому проспекту» и еще несколько книг о знаменитом кабаре «Бродячая собака», и так далее. А Володя Герасимов питает, видимо, отвращение или страх перед белым листом, и так никогда и ничего не написал, и, видимо, уже не напишет, к сожалению. Но слушать его во время прогулок или за столом это необыкновенное эстетическое наслаждение. И мне жаль тех, кто в этом пиршестве не участвовал.
В Москве мне очень повезло познакомиться и подружиться с Аликом Сидоровым, Александром Ивановичем Сидоровым, к сожалению, тоже нынче покойным. Это человек, которого отличало, я бы так сказал, веселое мужество. Он умудрился издавать журнал «А-Я» за границей, физически находясь в СССР. Правда, у него был партнер в Париже - Игорь Сергеевич Шелковский. Но сбор материала и все риски лежали на Алике. Он находил художников, художников не простых, а нон-конформистов, не одобряемых, мягко говоря, советской властью, и соглашавшихся, чтобы их творчество таким образом было популяризировано на Западе, находил авторов, которые писали о них, сам производил съемку, а для приличной полиграфии нужно было снимать на пленку «Кодак», которую тоже невозможно было достать. В общем, он преодолевал все эти препятствия. И материалы в виде слайдов, статей и переводов этих статей на другие языки, потому что журнал первоначально был четырёхъязычным, потом стал двуязычным, русско-английским, все это надо было переправлять на Запад. Надо было находить каких-то корреспондентов или каких-то случайных людей, которые за деньги брались отвезти. Равно половина пропадала в пути, но другая доходила. И вот этот журнал «А-Я» выходил с 1979 до 1987 года. Потом надобность в нем отпала, цензура рухнула. Правда, кроме версии «А-Я», посвященной художникам, успел выйти один литературный номер. Но потом оковы пали, своды темниц рухнули и эти журналы прекратились. Кстати сказать, наш Минкульт в 2004 году все-таки воздал должное заслугам Сидорова и Шелковского, и был выпущен репринт полного комплекта журнала «А-Я», к сожалению, без литературного номера.
Сидоров был моим ближайшим другом до своей кончины в 2008 году, почти 30 лет, и лучшего друга, более верного и преданного я никогда не имел. Боюсь, что я дал ему меньше, чем он мне. Так, к сожалению, в жизни бывает, мы не всегда можем уравновесить, нет таких весов, судьба не всегда нам дает такую возможность, Я не знаю, чему он научил меня, наверное, тоже чему-то научил, но он был лучшим другом, и я уже поэтому ставлю его в ряд учителей своих. Может быть, то веселое мужество, которые я упомянул, может быть, этому я у него учился.
Мы с ним также участвовали в такой многолетней операции по тайному ввозу в СССР Новых Заветов, Библий на рисовой тонкой бумаге. Иностранцы привозили их в специально оборудованных в автомобилях тайниках. Мы это извлекали и дальше отдавали по цепочке каких-то подпольных религиозных организаций. Мы в это не углублялись, отдавали и все. Было бы неосторожно любопытствовать, куда это дальше идет. Я это описал в повести «Груз» в журнале «Звезда» за 2001 год, № 1. Кому интересно, может прочесть.
Иван Толстой: Жаль, что вы не выпустили эту повесть отдельной книжечкой, журнал найти гораздо труднее.
Александр Горянин: Ну, в интернете есть. Достаточно набрать «Горянин» и «Груз». В наши дни, как вы понимаете, обладание бумажной книгой становится менее актуальным, и это мне печально, потому что книга для меня - это и бумага, и шрифт, и запах, и вес. Но что делать? «К чему напрасно спорить с веком»? Хочу назвать еще одного учителя. Это человек, который в значительной мере объяснил мне, как надо писать. Ныне здравствующий Александр Ильич Шлепянов. Он живет в Лондоне. Это мой старший товарищ, он лет на 8-9 старше меня, известный советский сценарист.
Иван Толстой: Автор сценария фильма «Мертвый сезон».
Александр Горянин: Да, совершенно верно. Ну, и других сценариев. Как-то мы с ним писали вместе сценарий. Поскольку он был мэтром, а я подмастерьем, то обычно я привозил к нему написанное. Я свое писал, он – свое, мы разделили нашу работу, но когда я заканчивал какой-то кусок, то приезжал к нему. И я очень хорошо помню обсуждение уже первого же куска. Он научил меня убирать лишние слова. Это потрясающе важно. И вот сейчас я иногда сам учу кого-то, как надо писать. Надо помнить только две вещи. Не может ли смысл фразы кому-то показаться иным по сравнению с тем, который ты вложил в него? Надо перебирать снова и снова, смотреть под тем или иным углом и добиваться максимальной ясности. И второе - избавляться от ненужных слов. Любое слово, которое можно заменить более коротким. То, что не должно быть внутри прозы невольно рифмующихся слов - это элементарщина. Но самое главное: если ты можешь эту мысль выразить короче, вырази ее короче. Еще на стадии заявки, еще мы даже не начали писать сценарий, и вот я свою версию заявки принес. «Следует обратить внимание», - читаю я. Мне Александр Ильич говорит: «Саша, если следует, вы обратите внимание». «Не могу не заметить». - "Заметьте!"
Это, казалось бы, простейшие вещи, но они мне страшно пригодились. Иногда меня хвалят, что у меня все очень понятно написано, что у меня ясный слог. Вот спасибо Александру Ильичу. Не знаю, писал ли бы я сейчас так, как пишу, это не похвала себе, просто я думаю, что писал бы гораздо хуже, если бы не те уроки.
Иван Толстой: А давайте вспомним 70-е годы. Чем они оказались для вас?
Александр Горянин: Это всегда спорный вопрос. Ведь не зря говорят, что 19-й век начался с Французской революции, а закончился с Русской революцией. Таким образом прибавляя ему 28 лет. Наверное, кто-то скажет, что 70-е годы начались с 1968 года, и даже обоснует эту точку зрения. Я так не думаю, для меня 70-е годы начались с 1970-го. По личным причинам, в том числе (я о них не буду говорить), и закончились 1980-м годом. Там, действительно, было такое сгущение событий в общественной жизни - польская «Солидарность», чуть раньше - революция в Иране. Мы ведь все это в стране обсуждали, нас все это касалось. Тем не менее, 70-е для меня – 70-е.
Иван Толстой: И тем не менее, если вы их отличаете от предыдущих и последующих десятилетий, то в чем их невыразимая сущность?
Александр Горянин: Всем памятно выражение «шестидесятники». Про «семидесятников» как-то не говорят. С моей точки зрения, для внутреннего созревания страны, для очень важного шага в преодолении утопии 70-е страшно важны. Вообще для меня все советское время - это время преодоления утопии. Не жду, что все со мной согласятся. Но я считаю, что коммунистическая утопия в нашей стране была побеждена антителами исторической России. Не все любят образность, но прибегну к такому образу. Историческая Россия миллионами ростков проникла в поры, в трещины этой дурной постройки и разломала ее скверный бетон. На это ушло более 70 лет. Другого не могло быть, потому что Россия, на мой взгляд, страна совершенно для утопии не подходившая и не подходящая. И в 70-е годы очень ясно сложилось такое незримое сообщество людей, которые опознавали друг друга буквально с первых слов разговора, свой - не свой. Потому что уже тогда люди активно слушали зарубежное радио, в том числе, то самое, где я сегодня говорю в микрофон, сильно уже распространился самиздат, да и тамиздат стал появляться, по крайней мере, в столицах. Появилась такая замечательная множительная машина «Эра». Сейчас многие пишут, что «читаю что-то, изготовленное на ксероксе ». Не на ксероксе, а на отечественной «Эре». Все эти «Эры» были в "спецкомнатах" за стальными дверями, у персонала брали отпечатки пальцев, их опечатывали на выходные. Тем не менее, жажда чуть-чуть подработать брала свое и вот эти люди, сдавшие отпечатки пальцев, уж не знаю, в перчатках они работали или нет, но охотно размножали. В Ташкенте, а потом и в Москве я всегда находил таких людей. Я не был исключением, и те, к кому я обращался с такими просьбами, не были исключением. Потому что это происходило по всей стране, по крайней мере, в крупных городах, а также в некрупных, если там были какие-то научные учреждения, академгородки, и так далее.
Иван Толстой: С каким же багажом, с каким опытом духовным подошел в вашем лице 30-летний молодой человек, с чем прочитанным, с чем уже узнанным вступил он в 70-е годы? Как вы себя вспоминаете в то время?
Александр Горянин: Вступив в 70-е я был, действительно 28-летним, но уже достаточно продвинутым, я тогда уже больше 10 лет работал в геологии, ездил в экспедиции, все это было в Средней Азии, поэтому я и сейчас ее отлично знаю и помню, всю Ферганскую долину, окружающие ее хребты, вообще весь восточный Тян-Шань, Памир, Кызылкум. И даже в среде геологов, я имею в виду не технических специалистов, а с высшим образованием, очень много было людей с тем самым настроением, которое победило во второй половине 80-х.
Тут еще одна деталь. В экспедициях очень легко было слушать радио. Глушилки, которые устанавливались в окрестностях больших городов и рассчитывали на покрытие площади этих городов, туда не досягали. И поэтому «Свободу», которую глушили наиболее яростно, можно было слушать очень легко на фоне дивных Тян-Шаньских гор и под сенью тяншаньских елей. Это было чудно. Я как-то у вас на радио даже рассказывал про передачу 1 декабря 1964 года - к 30-летию со дня смерти Кирова. Совершенно поразительно! Не буду повторяться, если кому интересно, то у вас ведь хорошая поисковая система на сайте, может найти в цикле «50 лет Радио Свобода» за 1964 год.
Иван Толстой: Итак, все-таки, какой конкретно был опыт? Вот вы сказали, что много читали всякого самиздата и тамиздата на «Эре». Что же было прочитано к этому времени? Все-таки я настаиваю - прочитано к началу 70-х годов?
Александр Горянин: Поразительно, но у ферганского профессора Николя Ивановича Леонова был перепечатанный на машинке «Белый коридор» Ходасевича и еще какие-то очерки из мемуаров Ходасевича. Согласитесь, несколько неожиданное место для 60-х. У Ольги Юрьевны Пославской, моего профессора, руководителя, были почему-то стихи Ивана Елагина. Даже не мейнстрим тамиздата попадался. Если говорить про мейнстрим, то для меня главным событием, главным потрясением было знакомство с Набоковым. Но это я прочел благодаря знакомству с одной дамой, работавшей в "спецхране". Вот, опять-таки, сейчас молодежь, наверное, не сообразит, что это такое. Это в библиотеках были специальные отделы, где хранилась литература, не подлежащая выдаче простым читателям, а не простые читали со специальными «отношениями» - бумага называлась «отношение» - могли читать только в читальном зале и не делать выписок. Но поскольку работали все спустя рукава, то при знакомстве можно было читать людям без «отношений», безотносительным людям, и делать выписки. И, даже (неслыханная вещь!), вот эта дама в Москве, я не буду ее называть, может быть, ей это будет неприятно, давала мне книги с собой, даже давала увозить их в Ташкент. Вот я приезжал в Москву по каким-то своим делам, я был в аспирантуре какое-то время с конца 60-х, и она говорила: «Ну ладно, возьми, только не вздумай потерять, ты же через месяц опять собираешься». Конечно, я эти книги размножал.
Я думаю, это было везде и всюду. В 1974 году, прилетев в Ригу с на отдых с женой и маленьким сыном, я озаботился изготовить фальшивое «отношение», поскольку у меня была аспирантская книжка, где не было указано, аспирант какого я факультета, что, якобы, я работаю над темой диссертации «Бунин в освещении современной ему литературной критики». И в библиотеке имени Вилиса Лациса в Риге оказались подшивки газет, выходивших в тогдашней независимой Латвии, таких солидных газет – «Сегодня», «Сегодня вечером». И там изо дня в день печатались всякого рода литературные материалы и рецензии. Но меня больше всего интересовали не они.
А в Государственной исторической библиотеке РСФСР, в Старосадском переулке в Москве, я добрался до журналов «Современные Записки» и чуть ли не все 70 томов прочел. Ходил каждый день, как на работу, хотя я должен был другим заниматься.
Может быть, я не совсем типичный случай, но, уверяю вас, что распространение свободной мысли или, назовем ее чуть по-другому, запретной, потому что свободная это чуть-чуть другое, сейчас не будем в это углубляться, шло любыми путями, даже нам трудно себе представить, какими. Я знаю, что люди приезжали из Одессы и говорили, что им моряки привозят из загранплавания и продают в Одессе не только "кожпальто", например, но и запретные книги. Это, конечно, играло огромную роль, то, что эта закупоренная бочка или подводная лодка СССР протекала миллионами дыр.
Но самый доступный источник для всех это были волны вольного эфира, в том числе Радио Свобода. На любом рынке можно было увидеть объявления: «Починка приёмников и телевизоров. Перемотка». Молодежь сейчас и не сообразит, что это такое. Поскольку в СССР выпускались приемники только начиная с диапазонов коротких волн с 25-и метров, а там перематывались на 11, 13, 15, 19. На те волны, где более доступны были зарубежные радиоголоса. И, удивительное дело, никто их не преследовал, совершенно открыто перематывали, хотя, по идее, они занимались идеологической диверсией. Конечно, тут была некоторая опасность, создавался известный перекос мнений, потому что интеллигенция привыкла свято верить тому, что идет из-за границы, не было столь же нормального доступа к вольной мысли внутри страны, тут только самиздат мог исправить положение, а он, конечно, не был столь распространён, по понятным причинам. Только на пишущей машинке, иногда на «Эре» что-то расходилось. В основном это затрагивало роение собственной мысли, не только чтение того, что приходит извне, и это было присуще столичным городам – Москве, Ленинграду, Киеву. В моем родном Ташкенте это не очень было. Ташкент, конечно, был большой город, полтора миллиона в то время, но круг тех, кого я в начале нашей беседы назвал посвященными, тех, кто друг друга опознавал сразу, с первых фраз, их было на весь город несколько сот, может быть, человек. И если не лично всех я знал, то через кого-то, через знакомых, по крайней мере, про всех слышал. И вот там это было гораздо мене развито.
Иван Толстой: Вы сказали о быстром и легком способе опознания своих среди чужих. Могли бы вы привести какие-то примеры тех кодов, которые немедленно улавливались собеседником.
Александр Горянин: Это почти неуловимо - само построение фразы, ирония. Воздух в интеллигентной среде был наполнен иронией, наполнен анекдотами, мы как-то инстинктивно радовались, может, чрезмерно и излишне радовались всем неудачам власти. «Софья Власьевна», как говорили по телефону, то есть советская власть. Хотя я теперь понимаю, что правильно было бы говорить не о советской власти и не о коммунизме, а об утопии. То, что мы переживали семьдесят с лишним лет это была утопия коммунистическая, и мы все годы ее преодолевали. Когда начинаешь смотреть под этим углом зрения, сразу масса вещей становится понятна. Мы ее изживали, как изживают болезнь. И люди, в которых это на личном уровне зашло очень далеко, в них это сразу по разговору было видно.
Иван Толстой: Многие связывают с 70-ми годами утрату большого стиля в жизни, всяческий эстетический распад, такой винегрет из уровней художественных, эстетических, чего прежде не было. Есть у вас такое ощущение?
Александр Горянин: Да безусловно. Большой стиль, конечно, закончился в 60-е годы, даже в первой половине 60-х годов, да и то это были его арьергардные бои. Вот когда видишь большой стиль, особенно собранный в какие-то альбомы, монографии, начинаешь думать: может быть, вот этот коммунистический проект имел какие-то шансы на выживание, если бы он по-другому с самого начала строился и вел себя? Но об этом уже бесполезно говорить. Потому что в этом большом стиле чувствовался какой-то большой замысел. Правда, замысел так и не поддающийся раскрытию. Творцы его как-то сильно держали в секрете, потому что на поверхности мы имели нечто другое. Я имею в виду всю эту идеологическую белиберду, которую на нас обрушивали. Но, без сомнения, какой-то замысел был, и он приоткрывался в живописи, в архитектуре, в каких-то больших проектах.
Например, меня поразило (это, конечно, не 70-е годы, но уж если мы заговорили о большом стиле), что в 1944 году, еще война не закончилась, было решено строить самый большой в мире автозавод - Днепропетровский. И его начли строить. Только в 1946 или 47-м году был изменен замысел, и это теперь всем известный Южмаш, завод, производящий ракеты. Как шутили тамошние инженеры, они стали строить «автомобили вертикального передвижения». Я прочел в книге Леонида Кучмы «Украина - не Россия» про замысел этого завода. Что-то такое у Сталина и его продолжателей в первое время было на уме, но они это все тщательно скрывали.
А в 60-е годы смерть большого стиля наступила, что более всего бросалось в глаза, прежде всего, в архитектуре. Ничего более чудовищного, чем строилось в СССР в 70-е годы нельзя даже в страшном сне представить себе. Сейчас это активно сносят по всей стране, слава богу. Эти бетонные безрадостные прямоугольные постройки, которые вызывают своим видом мигрень или зубную боль, они настолько давят на психику, что неудивительно, что в спальных районах гораздо выше преступность. Вот эти прямые серые углы настолько депрессивны. И почему всех архитекторов поразила эта болезнь, я не могу понять. Ведь это была мировая болезнь, вот что удивительно. В СССР это победнее просто делалось, и бетон был похуже. Но я и в Англии вижу это стиль. Так что дело тут не только в сломе этого стиля, что-то еще было.
Я в 70-е годы перебирался в Москву, у меня был такой процесс, затянувшийся на многие годы, нельзя было просто взять и переехать, нужно было прибегать ко всякого рода ухищрениям. Вот во время этих поездок предварительных, ведь в гостинице не остановишься, не было такого, чтобы человек просто приехал в гостиницу, он должен быть для этого командировочным, иметь какое-то письмо или «отношение». Поэтому останавливались у друзей и знакомых. Знакомый отводил к знакомому и говорил: «Вот - хороший человек, пусть он у тебя переночует». Это было принято, это было такое замечательное братство интеллигентов. И тогда завязались очень многие отношения, которые живы до сих пор, если живы их участники. В частности, я тогда познакомился со многими художниками. И, слава богу, до сих пор не то, чтобы поддерживаю постоянные отношения, но всегда счастлив их видеть, и, по-моему, это взаимно. К сожалению, уже нет Дмитрия Александровича Пригова, но у меня сохранились самые лучше отношения с Александром Ивановичем Сидоровым, создателем и издателем журнала «А-Я». В 1979-м два друга договорились издавать журнал, я об этом уже упоминал. Алик будет готовить материал в Москве, искать дипломатов или журналистов, которые согласятся перевозить это, причем это делалось все в двух экземплярах, потому что закон - одна из посылок пропадала, а Игорь там будет находить деньги и возможности издания в цвете - тоже громадная задача. Я думаю, таких договоренностей было много при отъездах, но из подавляющего большинства ничего не вышло, а тут вышло.
Раз уж мы заговорили об отъездах, то все 70-е были окрашены этим. В 1971 или 1972 приоткрылись эти двери, и сначала это была эмиграция только для евреев в Израиль, но потом под эту марку стали ехать самые разные люди, выправляли себе какие-то документы, оформляли фальшивые, фиктивные вызовы. Кроме того, стало много приезжать иностранцев, вступали с ними в фиктивные браки. В общем, целая индустрия отъездов появилась. Но проводы - это всегда было безумно грустно, потому что это был как отъезд на тот свет, мы понимали, что этого человека, которого мы провожаем, мы уже не увидим. Может быть, от него будут приходить письма, может быть, мы осмелимся с ним перезваниваться, но увидеть мы его уже не увидим.
Если не ошибаюсь, у вас выступал Никита Кривошеин как-то. Я помню, как мы его в 1970 году провожали. Я не очень сентиментален, но, помню, тогда пролил скупую мужскую слезу. Но не прошло и 20 лет как я его снова увидел, и с тех пор вижу постоянно - то в Париже, то в Москве.
Иван Толстой: Кстати, а сами вы почему не эмигрировали? У вас никогда не было такой мысли?
Александр Горянин: Нет-нет. Я ненавидел совок лет с 15-ти, он мне был ужасен, но, понимаете, я слишком многое люблю в России, чтобы от этого уехать. Может быть, поскольку я географический факультет закончил, я слишком представляю себе страну, кроме того, я ее объездил реально от Кольского полуострова до Урала, Средней Азии и Кавказа. Я никогда не мог бы уехать из такой страны, где есть Петербург, туда, где Петербурга нет. Мы, ктати, всегда говорили "Питер". А уж потом, когда советская власть рухнула, утопия рухнула, какой же смысл? Можно теперь ездить, видеть мир, убеждаться, что он есть, что он не выдумка, и столь же счастливым возвращаться.