Ссылки для упрощенного доступа

Фольклорист на Голгофе


Елена Тудоровская, ученица Коммерческого училища. Рисунок учителя, Бруни
Елена Тудоровская, ученица Коммерческого училища. Рисунок учителя, Бруни

Литературовед Елена Тудоровская о тюрьмах и внутренней свободе. В записях ее дочери Нины Аловерт

Иван Толстой: Мама: Обыкновенная история. Наша героиня сегодня – литературовед и фольклорист Елена Тудоровская, автор монографии «Поэтика марийских народных песен» (в соавторстве с В. М. Бердниковым), исследователь народной сказки. В Петербурге выпущена ее «Поэтика лирических стихотворений А.С. Пушкина». Перу Тудоровской принадлежит и очень популярная книжка - прозаическое переложение «Одиссеи» для детей. Книжку эту много раз переиздавали.

Необычность нашей программы в том, что Елена Александровна Тудоровская действительно сегодня расскажет о себе, но ее самой почти 30 лет нет в живых. Она скончалась в 1986 году, однако именно место ее смерти помогло правдивости и полноте рассказа о прошлом. Умерла Тудоровская в Нью-Йорке. И рассказ поведет ее дочь, записавшая материнские воспоминания. Всем бы такую дочь, позаботившуюся о сохранении материнской памяти – во всех смыслах этого выражения.

Дочь зовут Нина Аловерт, она известнейший фотограф – и балетный, и, как говорится, светский. Иосифа Бродского, Сергея Довлатова, Вайля и Гениса, художников и музыкантов русского зарубежья мы во многом знаем благодаря фотопортретам Нины Аловерт.

Теперь Нина Николаевна выступит у нашего микрофона как рассказчик. Мама: Обыкновенная история. А при всей уникальности каждой человеческой жизни нельзя эту судьбу не счесть для отечественной истории, увы, обыкновенной.​

Нина Аловерт: Очень трудно писать о своей матери, трудно отобрать из ее жизни то, что может быть интересно не только мне. А в то же время мама сама считала свою судьбу типичной для своего поколения: на ее жизнь пришлись 3 войны (2 мировых и одна Гражданская), революция, аресты, ссылки... Из друзей, с которыми она начинала жизнь, включая моего отца, и с которыми попала в мясорубку русской истории, уцелели немногие. "Мы были самой историей обречены на гибель", - говорила мама. Хотя мама, естественно, при рождении была крещена, но как многие интеллигенты начала века, была по убеждению атеисткой. Но ее моральные принципы были намного выше, чем у многих верующих, которых я встречала в своей жизни. Мама считала, что человек не должен делать зла не в страхе перед наказанием и делать добро не из желания получить награду на том свете, а потому что человек должен жить для людей и быть моральным, чтобы называться человеком. Мама свято верила в конечную победу добра и в справедливый суд Истории, которую почитала как Бога и Судьбу. В некрологе на мамину смерть Сергей Довлатов, мне кажется, нашел правильные слова для определения этого типа русской интеллигенции ("Новое Русское Слово", 1 августа 1986): "Основной, бросающейся в глаза чертой Елены Александровны была интеллигентность, причем интеллигентность в старинном, специфическом смысле слова, интеллигентность в качестве миссии, роли, интеллигентность как служение некоему ордену, человеческому единству, руководствующемуся строго определенными нравственными и этическими правилами. В центре ее мироощущения стояла человеческая личность как абсолютная ценность, превышающая в своем значении любые политические, национальные и даже религиозные интересы".

Елена Тудоровская, последняя фотография
Елена Тудоровская, последняя фотография

Мама родилась в семье физика-оптика, члена-корреспондента, одного из основателей Оптического института, Александра Илларионовича Тудоровского. Мать – Ольга Авдеевна, в девичестве – Дивильковская. С детства мама проявляла способности к точным наукам, и дед занимался с ней математикой с самого раннего детства.

В годы маминого детства дед преподавал физику в Политехническом Институте, поэтому семья жила в Лесном, и маму отдали учиться в Коммерческое Училище, которое тогда считалось очень прогрессивным. Так, например, ученикам не показывали оценки, чтобы не создавать различия в их среде. Мама узнала, что она была одной из лучших учениц, только тогда, когда закончила Училище. В 16 лет она поступила в Университет на физико-математическое отделение.

Судьба мамы складывалась совершенно определенным образом: Университет, научный работник, как сложились судьбы ее младших сестры и брата. Но на дворе у нас, милые, были 20 годы 20-го столетия...

В 1919 году еще не начали сажать молодых профессоров Университета, и мама слушала лекции Всеволода Константиновича Фредерикса, выдающегося русского физика, создателя теории "жидких кристаллов". Всеволод Константинович, молодой профессор, был к тому же другом семьи Тудоровских. Студентки поголовно были влюблены в красивого преподавателя ("настоящий барон", как его называли), и мама сочиняла о нем стихи (а стихи она писала едва ли не с 5 лет). В 1936 году его арестовали "за шпионаж", и он умер в 1944 году от воспаления легких, по-видимому, на пути из одного лагеря в другой. (По новым сведениям, физику Йоффе удалось добиться разрешения перевезти некоторых ссыльных физиков в Москву, в том числе Круткова и Фредерикса. Они должны были жить «взаперти», но в Москве и работать в закрытой лаборатории. Фредерикс умер по пути в Москву). Как ликовала семья Тудоровских, когда в 1963 году я выходила замуж за Дмитрия Всеволодовича Фредерикса, сына Всеволода Константиновича и Марии Дмитриевны Шостакович и когда у нас родился сын Игорь! К их огорчению, наш брак был недолговечным.

Итак, хотя ещё не разослали по лагерям весь цвет университетских преподавателей, но в Петрограде уже было неспокойно. Возникали волнения рабочих на заводах. В Университете во время лекций звенели окна от выстрелов пушек в мятежном Кронштадте.

В 1922 году маму, студентку 3 курса, арестовали: участвовала в выборах и входила в студенческую организацию "Совет Старост". Пока шел суд, она сидела в тюрьме на Шпалерной, куда в то время свезли многих арестованных студентов разных вузов, которые участвовали в различных политических кружках. (С эсером Николаем Николаевичем Аловертом, своим будущим мужем и моим отцом, мама познакомилась уже в ссылке в 1923 году. "Элегантный, скромный ферт - это Н.Н.Аловерт. Все приличия презрев, с ним буянит Анна Лев", - пели в Техноложке).

Из маминых записей: "В ДПЗ на "Шпалерке" арестованные студенты сидели в "политическом коридоре". Обед разносили заключенные из общих камер. Один из них подошел к нашим дверям и вступил в разговор. Он сказал, что он - матрос из Кронштадта. Рассказывал, что после подавления восстания матросов перевезли в Петроград и вели по улицам в кандалах, на пути собирался народ. Время от времени кто-нибудь из матросов начинал кричать: "Товарищи рабочие, продали нас за восьмушку хлеба и кусок мяса!" (В эти дни на заводах выдали по карточке на мясо и прибавили по 100 граммов хлеба). Матроса заставляли замолчать, но вслед за ним другой начинал кричать те же слова. В народе рыдали. Конечно, рассказ - может быть такой же фольклор, как и сама песня "Кронштадская", которой он нас выучил".

Спи, дитя мое родное,

Бог твой сон хранит.

Твоя мама с марта больше

По ночам не спит.

День и ночь она страдает

И скорбит душой:

Братец твой погиб в Кронштаде,

Клешник молодой.

Не одно сердечко билось,

Жержиком пленясь,

Не одно оно разбилось,

Погубила власть.

В Петрограде на заводах

Стачки поднялись.

С Петрограда до Кронштадта

Слухи донеслись.

Донеслись голодны стоны

До лихих ребят.

Говорили, что рабочих

Расстрелять хотят.

Разузнали втихомолку, -

Правда все была.

Взбунтовался "Петропавловск",

Кутерьма пошла.

Питерских краса рабочих,

Флот наш боевой,

Флот Балтийский за рабочих

Грудью встал стеной.

Но притихли все заводы,

Струсили, молчат.

Коммунисты закричали -

Бей, громи Кронштадт.

Долго ждал Кронштадт мятежный,

Помощи все ждал,

И на выстрелы курсантов

Он не отвечал.

На Кронштадт пошли колонны,

Тысячи врагов,

Ночью темную накрыли

Горстку смельчаков.

Спи, дитя, их мало было,

Бедных моряков, -

Не сдавались, все погибли

У родных фортов.

(«Жержиками» звали в то время матросов)

Приехав в 1977 году в Америку, мама никогда не только не кичилась своим прошлым, но как-то даже стеснялась о нем говорить: она считала, что ее судьба - ординарная, и что она не пережила тех ужасов, которые выпали на долю политзаключенных следующих поколений. Времена, действительно, были "идиллические". Директор тюрьмы, который находился на своей должности ещё до революции, не мог понять, почему социал-демократы, которых сажали при царе, опять - в тюрьме. "Напившись, он приходил в камеры к нашим мальчикам, - рассказывала мама, - и "плакался" на свою участь: "Я не нанимался охранять детей!"- говорил начальник тюрьмы". На прогулки заключенных выводили вместе, мужчин и женщин. Но затем совместные прогулки были запрещены. Тогда в женских камерах началась забастовка: студентки садились на пол и отказывались выходить на прогулку. Конвоиры стали хватать девушек и вытаскивать из камер. В мужских камерах заключенные в знак протеста начали бить стекла в окнах: конвой посмел применять насилие к девочкам!» В те времена, по словам мамы, уголовников ещё не натравили на политзаключенных, и они относились к студентам с пиететом.

Из записок мамы: "Уголовники в камерах напротив очень волновались и не прочь были присоединиться к скандалу. Они рассказывали нам впоследствии, что у них уже начали петь песню "Нам жить на свете стало тесно" ... администрация ненавидела эту песню (она была «показателем» нараставшего скандала – Н.А.). Но уголовники еще не успели договориться между собой, как бунт прекратился:начальство сдалось и разрешило совместные прогулки".

Песня, которую пели уголовники, когда начинали скандалить против администрации:

Нам жить на свете стало тесно,

Нас душат власти и закон,

По тюрьмам нас сидит немало,

Нас собралось со всех сторон.

Тюрьма нас каменная душит,

Замки, решетки давят грудь,

Администрация нас губит,

Не даст свободно нам вздохнуть.

К окну пойти не позволяют,

Нельзя нам громко говорить.

Чуть крикнешь - в карцер отправляют.

Скажи, за что там станут бить.

У нас телесных наказаний

В законе пишут, больше нет,

Но от побоев и терзаний

Ушло немало на тот свет.

Тюрьма - позорно это слово,

Оно позорно и страшно,

Но для меня оно не ново,

К тюрьме привык уж я давно.

Привык к тюремным решеткам,

Привык к тюремному замку,

Привык к тюремному порядку,

Привык к тюремному пайку.

Тюрьма сама нас развращает,

Сама к погибели ведет.

Кто раз в тюрьме лишь побывает,

Вторично сам в нее придет.

В тюрьме, сидя в камерах, заключенные сочиняли целые спектакли. Например, заседание политических деятелей на мотивы из оперетты Оффенбаха «Прекрасная Елена». Я помню только выступление Луначарского:

Друзья, нельзя нам не признаться,

Что мы живем в такой стране,

Где лишь буржуи знают Маркса,

А Луначарских знают все!

Затем председатель возглашал:

Троцкий Лёва,

Даю Вам слово!

Затем выступал Ленин, но я больше ничего, к сожалению, не помню, а возможно, не помнила и мама.

В женском отделении надзирательницей была Евдокия, о которой мама записала: "Грубая и резкая, особенно с уголовницами, к нам она втайне благоволила. Когда в 1923 году нас, студентов, отправляли в ссылку, она пришла к нам и потихоньку передала от наших родных - куда нас назначили (уж не знаю, где родные увидели ее и с ней договорились)".

Мама была сослана на 5 лет, сначала на Урал, затем получила "минусы", то есть право жить в городах минус университетские. Родители мамы хлопотали об ее освобождении. Чего-то они добились и переслали в Чердынь, где в 1924 году жили, поженившись, мои родители, условия досрочного освобождения, текст заявления, которое она должна подписать, чтобы вернуться домой. И отвечает им их 20-летняя дочь: "Дорогая мамочка!... Ну-с, так вот.

Заявление, как мне и казалось, таково, что подать его я не могу. Это не только просьба о "досрочном возвращении" (что само по себе уже неприятно), но и обещание впредь вести себя благопристойно. Я же говорю раз и навсегда, что никаких обязательств я давать не буду. Я беру на себя обязательство по отношению к вам - кончить образование. И это вовсе не мое минутное настроение, или упрямство, которое пройдет, "когда все подпишут" (кстати, это вряд ли случится)... И мне вовсе не так легко, когда я вижу, как моя ссылка отражается на вас... но я такой вещи сделать не могу". Дальше следует перечень книг, которые мама читает, на математику, решение задач по интегралу в день у нее уходит 5 часов. И дальше: "Дядин портрет я тоже видела в "Московской Правде". Он там, на снимке "Старые большевики выносят гроб Ленина из дома в Горках".

"Дядя" - один из родоначальников московского многочисленного семейства Дивильковских (родня моей бабушки Ольги Авдеевны), живущих в Москве, был большевиком, другом Ленина. Вскоре после смерти Ленина, Сталин вызвал его к себе в Кремль, и они вели долгую беседу. Дядя вернулся на дачу в Поваровку, где жил с женой и детьми, ушел гулять в лес, и в лесу повесился. Что побудило его совершить такой страшный поступок? Потребовал ли от него Сталин чего-то, на что он не мог согласиться? Или понимая, куда направляется история страны, спасал своих детей от участи "детей врага народа"? Семья, во всяком случае, уцелела. История дяди прямого отношения к жизни моей мамы не имела, но, мне кажется, что из всех этих трагических частных судеб и складывается сегодняшнее время.

Осенью 24 года маму перевели из Чердыни в другое место.

В моем семейном архиве есть документ: уполномоченный О.Т.П.У (не знаю, как расшифровать) пишет в Ныробский Райисполком: "предлагается со всеми следующими в с.Ныроб политссыльными Аловертом Н.Н., Тудоровской Е.А., Белоусовым К.А. соблюдать в первую очередь: 1.) корректность и вежливость 2) не препятствовать в смысле поступления на службу, 3.)не чинить препятствий в передвижениях политссыльных не свыше пяти верст от с.Ныроба, не препятствовать в работе по заготовке леса, в сборе и закупке продуктов питания 4.) принять все зависящие меры в подыскании ими квартир 5.)не чинить препятствий отлучкам ссыльных 2 раза в месяц в г.Чердынь. Опять же: документ выглядит "идиллическим". Но надо помнить, что это только начало их судьбы. Маме - 20 лет, отцу - 22.

В 1928 году маму освободили, и она вернулась в Ленинград. Более того, пошла работать научным сотрудником в Пулковскую Аэрологическую Обсерваторию, куда ее, несмотря на ее биографию, принял П.А. Молчанов (Молчанов - крупный ученый, изобретатель зондов, про помощи которых предсказывают погоду. Перед войной его, как полагается, посадили "за шпионаж", и уголовники убили его за золотые зубы. Естественно, посмертно реабилитирован. Маме и еще одной его бывшей сотруднице удалось в 1958 году даже издать о нем небольшую книжку, опустив правдивый конец). Кроме того, мама сдавала экзамены по договоренности с профессорами Университета, стремясь окончить Университет экстерном.

Участь отца была гораздо тяжелее. Он был другом Бориса Чернова, сына крупного эсера, и сам, по-видимому, был достаточно активным членом партии эсеров. Его судьба с 1923 по 1937 год - ссылки и тюрьмы. Отец, по словам мамы, был крупным мужчиной, очень жизнедеятельным и энергичным, и постоянное сидение в одиночке тяжело действовало на его моральное состояние. (За участие в организации побега Львова его посадили в одиночку). В какой-то момент, говорила мама, отец хотел покончить собой, в 30 году мама ездила к нему на свидание в тюрьму, ей написали тревожное письмо его товарищи.

В марте 1931 году маму опять посадили. Об этой поре она оставила больше записей. В тюрьме она сидела со многими старыми знакомыми по первому аресту, которые, как и мама, были повторно арестованы. Сидели в общей камере и с уголовниками, одна из которых, Нюра, выучила маму уголовным песням вроде "Желтого чемодана". "В ее репертуаре были и другие совершенно жуткие песни, вроде "Чайника" или "Банана", но мне она их не пела - из уважения, - записала мама, - я только слышала, как их пели уголовницы в своем углу камеры. В 1931 году со мной сидела Любочка Дудакова (социал-демократ, мой товарищ по студенческому делу 1923 года и по ссылке в Чердыни). Она тяжело переживала это заключение и новую ссылку: ее арестовали, когда дочка была больна воспалением легких, а муж (анархист) находился в ссылке, и Любочка о нем ничего не знала. Свиданий с мамой ей не давали. Мне хотелось подбодрить ее и развеселить перед отъездом (нас отправляли одновременно и разделили только в Свердловске: меня повезли в Тобольск, а ее в Нарым). Этим объясняется "залихватский" тон песни, которую я написала. С этой песней мы вошли в "столыпинский" вагон, где сразу встретили своих товарищей-мужчин. Любочке некогда было приуныть.

Пояснения к песне: Августинович - помощник начальника ДПЗ, держался наиболее прилично из всей администрации. О Евдокии, надзирательнице женского отделения тюрьмы, я уже писала.

...Когда стало известным, что нас высылают, она приходила к нашей решетчатой двери и спрашивала - как да что...

"Ира" - это наш тюремный фельдшер. Он сам уверял, что его так зовут. Держался он весело и благожелательно, приносил нам потихоньку таблетки от головной боли. Политические обычно отказывались при получении приговора давать оттиск пальца. Так Ира приходил и упрашивал сделать оттиск - иначе, мол, ему будут неприятности.

"Мишка" - это тюремный автобус.

Песню пели на мотив известной песни "Аллаверды" - Господь с тобою".

(Отец считал эту песню нашей «семейной». Я читала текст этой песни в сборнике Х1Х века, но позднее прочитала где-то, что эту песню сочинил Ф.Сологуб. Не уверена).

ТЮРЕМНАЯ ПРОЩАЛЬНАЯ

Августинович, вестник рая,

Нисходит к нам в последний раз

И телеграмму разрешает

Послать родным в печальный час.

За ним приходит Евдокия

И льёт сочувствия елей.

Кто скажет, радости какие

Этапа близкого милей?

И вдохновенно молит Ира

На приговоре тиснуть перст.

И вот уж свет забытый мира

Для взора узника отверст.

Увы, мечтам о воле крышка,

Прощайте все, кто в доску свой!

Уже за дверью воет «мишка»,

И ждет изгнанника конвой.

Затем маму отправили с этапом до Тобольска. Пароход, на котором привезли этап, прибыл в Тобольск к ночи. Мама рассказывала, что шли по колено в ледяной жиже. Тюрьма находилась на горе над городом, подниматься надо было по лестнице почти вертикально. Темнело. Уголовники так и норовили сбежать. Конвой нервничал и стрелял в воздух. Овчарки хрипели и рвались с цепи. А у дороги стояла моя бабушка Ольга Авдеевна, которая приехала встретить свою дочь Люсю (так маму называли дома) и помочь ей

устроиться: маму после тюрьмы должны были отправить на поселение. Бабушка и оставила запись этой сцены на выцветших страницах блокнота. Сначала бабушка описывает свое путешествие на палубе парохода, которым она добиралась из Тюмени в Тобольск, затем - этап:

"Впереди шли уголовники, 150 человек, все жиганы отчаянные, за ними крестьяне, последними шли женщины. Сзади плелась слепая старуха с котомкой - она не решилась расстаться со своими сухарями и положить их на воз. Венцом окружал этап конвой. В темноте все раздавались крики конвойных: "Живей! Живей! Не выходить из строя!" ("Картинка не для родительских глаз" сказала мне при свидании Люся). Я никак не могла узнать ее в общей массе. Вдруг при повороте она упала, я увидела светлый макинтош и услышала, как на крик конвойного "живей, не задерживайся" она ответила "я не могу встать". Одновременно я вскрикнула "Люся", она ответила "мама". Это замечательно: часовой наклонился... и помог ей встать. Мы с теми, кто шел со мной, прошли с ними ещё квартал и повернули... Дальше Люся рассказывала, что слепая старуха стала падать ежеминутно и Люся позвала: "Товарищ начальник караула, разрешите женщинам идти по тротуару! "

(Сбоку приписаны комментарии мамы: "никогда бы я так не сказала! Все это было совсем не так!")

Мама рассказывала позднее мне эту историю, но кратко, записки бабушки я прочитала только после маминой смерти, так что спросить, как все это было на самом деле, - некого.

Бабушка записала: "Через некоторый промежуток раздался голос: "Эй, ты там, резиновое пальто (это Люся), возьми слепую старуху под руку и иди с ней по тротуару". Я везу домой те чулки и туфли, в которых Люся проделала этот крестный путь. Ведь идти надо было 2 с лишним версты. Они пришли мокрые в холодные камеры, Люся простудилась, заболела, к ней вызвали доктора, с которым я познакомилась на пристани. Он, прежде всего, увидел меня около тюрьмы и спросил: "Что вы здесь делаете?!" Я объяснила, что хочу передать своей дочери хлеба, а у меня не принимают. Это было 14-го. В конце концов (с его помощью) я передала и 14, и 15 и 16.

“....22 октября 31 г. Тобольск, все ещё Тобольск Ник. Ник (Аловерт - Н.А.) уже 3 дня здесь, а Люсю не отпускают на квартиру - тюремный начальник говорит, что ещё 16-го сдали ее бумаги, а ГПУ уверяет, что она уже должна быть дома". А воз и ныне там!" А главное, что мы поверили их словам и не передали ей еды... Вчера был сильный холод, ночью град - я совсем пришла в отчаянье. Люся - чуть не плачу - просит не уезжать до ее выпуска, а если задержусь, а пароходы перестанут ходить? Сегодня западный ветер, потеплело, есть надежда, что ещё 2-3 парохода пойдут в Тюмень. По ночам совсем спать не могу, смотрю в окно, на дворе все бело. Пока "Яков Свердлов" ещё не пришел, но как придет, надо уезжать, он может быть последним..." ( Поясняю, почему бабушка так волнуется: в Ленинграде её ждут муж и трое младших детей).

На этом записки обрываются, дальше помню со слов мамы. Маму задержали в тюремной больнице, потому что от путешествия по этапу по ледяной жиже в Тобольске, мама потеряла ребенка, которого ждала: плод превратился в опухоль, в кисту. Мама долго болела, и бабушка с трудом дождалась, когда ее выпустили из тюремный больницы. Домой бабушка вернулась седая. Ссылка 1931-35 года была значительным периодом в жизни мамы. Вместе с ней жили ссыльные социал-демократы самых разных направлений, среди них анархисты и бундовцы, среди которых у нее и у отца было много друзей. Позднее, один из них, Фишел Казарновский, надписал на фотографии, которую подарил моему отцу: "И в тюремной глуши, Где так долги года,/ Не сломить никогда/ Нашей вольной души". Обдорск, 1936 г. Многим из них жить не только в "тюремной глуши", но и на белом свете оставался один год....Мама в это время начала изучать философскую литературу, в частности - книги Гегеля под руководством своего друга С.Г.Горелика. Там она вновь встретилась со многими друзьями по первой ссылке, в том числе с Яковом Моисеевичем Зильберманом. Он принимал маму в меньшевистскую фракцию социал-демократической партии, и мама называла его "крестным".

Как говорила мама, "советская власть сделала все, чтобы мы с твоим отцом разошлись, из 12 лет брака 6 лет мы прожили врозь по разным ссылкам". Они были молоды, и жили годами врозь. Мама рассказывала, что в одной из таких ссылок, была влюблена в своего товарища, и даже научила меня одному из посвященных ему стихотворений. О том, что мой отец в 30-е годы безответно влюбился в другую женщину, замужнюю, с ребенком (жену крупного эсера Шмелева), мама не рассказывала никогда. Фантастическая ситуация, в которой я в 1994 г. встретилась с дочерью женщины, в которую был влюблен мой отец, и узнала об этом, уже история из моей биографии. Но в 1935 году, расходясь, отец и мать решили, все-таки, завести ребенка, потому что это было завершением их любви. К тому же, маму в 1935 году освободили "вчистую", с нее даже была снята судимость "по странной прихоти Ягоды", как она говорила. И судьба дальнейшая ни одному из них не была известна. А так же, как говорила мне позднее мама, "крестный" учил: дальнейшая борьба с советской властью сейчас бесполезна. Мы только все погибнем. Важнее зажечь огонь и сохранить его в надвигающейся ночи. И передать следующим поколениям".

В 1935 году мама, освобожденная "вчистую" вернулась в Ленинград и больше репрессиям не подвергалась.

Николай Аловерт, 1931, ссылка в Обдорске
Николай Аловерт, 1931, ссылка в Обдорске

Я родилась 21 сентября 1935 года в городе Ленинграде. Более 20 лет мы прожили вместе с моим дедом Александром Илларионовичем Тудоровским и маминой сестрой Ниной Александровной (бабушка умерла перед самой войной) на Биржевой линии Васильевского Острова, рядом с Оптическим Институтом. Со слов мамы я знаю, что мой отец тайком приезжал в Ленинград в 1936 году, у меня даже есть моя фотография, снятая им (почти единственная фотография, где я снята вместе с мамой). Отец жил на поселении в Кинешме. В 1937 году мама получила письмо от хозяйки квартиры, у которой отец снимал комнату. Из этого очень зашифрованного письма мама поняла, что отца арестовали. Больше при маминой жизни мы не имели о нем никаких сведений. Мама считала, что отец умер или убит, потому что, говорила мама, такой активный и находчивый человек должен был бы найти возможность дать о себе знать. Если жив. Но поскольку о смерти известий тоже не было, надежда, все-таки, оставалась. Откуда-то пришел недостоверный слух, что отец живет с новой семьей где-то в Сибири. Мама категорически в это не верила: "Мы разошлись, но мы остались друзьями, он не мог не дать нам о себе знать". Почему мы не старались узнать о его судьбе после смерти Сталина? Не помню. Я считала, что мне их реабилитация и вранье о смерти от простуды не нужны. Мама эту идею поддерживала: боялась за меня, не хотела, чтобы я лишний раз привлекала внимание КГБ. Когда после 1953 года стали возвращаться из лагерей немногие уцелевшие социал-демократы, мы с мамой ездили в Москву к Анатолию Штерну, одному из друзей отца. Ему разрешили жить в Москве, и они с женой даже получили какую-то отдельную квартиру. Жили тихо и уединенно. Но как только мы пришли к ним в гости, начали приходить соседи по лестнице... кто попросить молоток... кто - стакан молока... О моем отце Штерн ничего после 37 года не слышал и ни в лагерях, ни в тюрьмах не встречал.

(Как я узнала позднее, отец был расстрелян осенью 1937-го года. Интернационал требовал от Сталина освобождения социал-демократов из тюрем. Тогда-то и перестреляли всех сколько-нибудь видных членов соц-дем партии. Уже в конце 90 годов я получила официальную справку о реабилитации. Там так и сказано: осужден тройкой... приговор приведен в исполнение. Реабилитирован за отсутствием состава преступления. Страшно читать).

Официальное положение мамы было: домоправительница при отце-ученом, вдовце. Когда в 1937 году начались аресты, дед услал нас в Крым (у меня был туберкулез желез). Мы провели там несколько месяцев, ушли "под дреманное око" и остались живы. Дедушка не разрешил маме выходит на официальную работу, заполнять анкеты и таким образом привлекать к себе внимание. В 1937 году мама посещала занятия в Литературном институте (ленинградское отделение), занималась в университетском семинаре В.Я Проппа по волшебной сказке, в частном порядке слушала курс музыкального анализа у профессора Консерватории А.Г.Геффельфингера.

Мама брала на дом вычислительную работу, а затем все больше и больше стала заниматься фольклором, которым начала интересоваться ещё в ссылке в Сибири (откуда привезла несколько интересных народных "бывальщин").

Сколько я себя помню, мама работала дома. И учила меня, что человек должен работать, но делать то, к чему призван. Это было ее кредо, которое помогло нам позднее в эмиграции решить мою судьбу. Мама никогда не лгала мне относительно советской власти и не рассказывала сказок про "дедушку Ленина". Более того, я знала правду о своем отце с самого раннего детства. Я не обольщалась насчет Ленина и знала, кто такой Сталин. Мама страшно рисковала, рассказывая мне все это в детстве, но иначе - как бы она передавала мне "факел"? И просто она не могла мне лгать. Два раза наша жизнь по моей вине висела на волоске, два раза я не выдержала душевной нагрузки и классе в 4-ом рассказала о Сталине своим подругам. Девочки естественно рассказали родителям. Причем отец одной из моих подруг был военным. Он оказался исключительно порядочным и бесстрашным человеком: он не донес. И моя подруга только передала мне с его слов, что я ошибаюсь. О своей судьбе мама рассказала мне только после смерти Сталина. Этот день смерти Сталина я помню прекрасно. В 6 часов утра мама вошла ко мне в комнату, разбудила меня и сказала совершенно особенным голосом: он подох. Я не спросила, кто. Я поняла по маминой интонации. К старшим классам я была уже настолько "закалена", что умудрилась не вступить в комсомол.

К 1977 году, когда мы эмигрировали, мама была уже известным фольклористом, печаталась в академических сборниках. Печататься как фольклорист она начала во время войны, в 1944 г. Война застала нас на даче в Ирпене под Киевом. Оттуда мы "уходили" по мере подступления немцев к Киеву, вглубь страны. Очень отчетливо помню бомбежки, особенно в Киеве: тревога, над Киевом летают самолеты, пустые улицы, осколки снарядов режут ветки деревьев. Поскольку в переполненные бомбоубежища войти нельзя, мы стоим, прижавшись к стене дома, причем мама всегда ставила меня перед собой: если убьют, то чтобы - обеих, чтобы не оставить меня одну на дорогах войны. В результате мы попали в столицу Марийской республики, Йошкар-Олу, куда был эвакуирован с Оптическим Институтом дедушка, Александр Илларионович Тудоровский. Там мама и свела дружбу с местными фольклористами, записала марийские сказки, в том числе поэтичную, как песня, сказку о "среброзубой Помпалче", там и сама начала печататься как фольклорист. Во время войны Сталин разрешил народные богослужения, и мамины знакомые фольклористы ездили на культовые собрания языческих жрецов. Кажется, даже присутствовали при жертвоприношении богам черного петуха. Но это - к слову.

Мама обожала греческую мифологию, уже после войны она читала вслух мне и моим школьным подругам, которые гостили у нас на даче, "Илиаду" и "Одиссею" Гомера, комментируя переводы Гнедича и Жуковского. Мы и вставали утром со словами "Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос..." Но, понимая, что не все дети читают сложные переводы, мама написала прозаический пересказ обеих книг, который был издан в Детгизе: "Троянская война и ее герои" (затем неоднократно переиздан и даже переведен на другие языки, консультант - профессор И.И.Толстой). Ленивые студенты сдавали в вузах экзамены по маминым пересказам, на чем их и "ловили" преподаватели, потому что мама включила в свою книгу и другие мифы, не вошедшие в сочинения Гомера, чего студенты не знали.

Когда я спрашивала маму, почему у нее так мало друзей, она отвечала: "Все мои друзья остались на Марсе. Я больше не встречала таких людей, как те, с которыми я жила в ссылках". Мама стремилась жить на максимальном уровне своих моральных понятий. Когда уже в Америке один из моих знакомых, к которому мама очень хорошо относилась, стал предлагать нам план обычного в эмиграции вранья для получения больших денег, мама возражала: "Врать на допросах в КГБ мы считали святым делом, но зачем же я буду врать здесь?!"

В эмиграции мама была одним из самых счастливых людей. Она не только радовалась, что мы вырвались из советской страны, но и с огромным интересом и совершенно "открытым" сознанием относилась к другой жизни. Она занималась своими внуками и поддерживала меня во всех моих безумных начинаниях. Именно мама настояла, чтобы я ушла с постоянной работы в фотолаборатории. "Если ты будешь тратить время, работая по 8 часов, зачем мы сюда ехали? У тебя много своего дела". Бедность ее не пугала. «Мы там ели макароны, мы здесь будем есть макароны», - говорила она в трудную минуту.

В Америке мама переписала наново обе книги, "Русская народная волшебная сказка" и "Поэтика лирических стихотворений Пушкина". Из России писали коллеги: "Елена Александровна! Где же книжка о "волшебной сказке"?! Она нужна нам как воздух!" Но дети были маленькие, денег на издание книги всегда не хватало. Первую книгу я так пока и не издала, вторую мне удалось издать только после маминой смерти.

Вначале мама пыталась связаться с местными фольклористами, однажды мы даже поехали с ней на конференцию по русской сказке, которая проходила в Нью-Йорке. Молодая, самоуверенная преподавательница Мичиганского Университета, американка, говорившая по-русски, сообщила нам, что сказку придумали матери для воспитания детей. После окончания лекции мама подошла, представилась этой преподавательнице и спросила, а как же в таком случае быть с волшебной сказкой, которая не укладывается в эту теорию? Дама, высокомерно глядя поверх маминой головы (какие-то-там советские ещё имеют другое мнение) заявила, что да, студенты задают ей такой вопрос, но она подумает и подгонит "волшебную сказку" под свою теорию. Больше мы на такие семинары не ходили.

В Америке мама начала писать литературные рецензии (о "Мастере и Маргарите" Булгакова, о повестях Довлатова, о стихах Бродского...), печаталась в русскоязычных журналах и газетах в Америке и Европе, а как фольклорист - в венском фольклорном альманахе. Единственное письмо Довлатова, которое я храню, это письмо, адресованное маме в 1986 г.:

"Дорогая Елена Александровна!

Хочу ещё раз поблагодарить Вас за добрые слова обо мне ("Панорама", 265), и существенно здесь даже не Ваше лестное мнение о моих рассказах, а Ваше отношение к писателям вообще, и ещё в большей степени - Ваше отношение к нашим одураченным, глухим, многострадальным читателям. Вы, почти единственная в эмиграции, берясь за перо, руководствуетесь не желанием продемонстрировать свой талант, а готовностью что-то объяснить писателю, и, что еще важнее - читателю. Поэтому Ваши статьи, сдержанные, доказательные и скромные, так выделяются на фоне тотального балагурства, кривляния и пошлости. Я уж, кажется, говорил, что если у пишущего отсутствует чувство юмора, то это беда, но если отсутствует нечто обратное, то есть - чувство драмы, то это еще страшнее. Вот это преобладающее чувство драмы и выделяет Ваши статьи. Кстати, и юмора в них достаточно.

Короче, спасибо, и будьте здоровы.

Привет подружке некоего Шверубовича!

Ваш Сергей Довлатов".

(Я к тому времени опубликовала несколько рассказов о художнике Шверубовиче, Довлатову они нравились, и он все время побуждал меня продолжать).

В 1986 году кто-то порекомендовал моей маме издать книги в виде фотокопий машинописного текста (компьютера у нас ещё не было). Мама с энтузиазмом взялась за чистовую перепечатку книги о Пушкине. На папке, куда она складывала готовые листки книги, мама написала: "Дорогу осилит идущий". Но эту дорогу она не осилила. Работа над книгой и ускорила мамину смерть. У мамы были больные ноги, она страдала тромбофлебитом. По-видимому, от непосильного напряжения, от длительного сидения за машинкой, тромб оторвался и закупорил сердечный сосуд, мама начала задыхаться. Ее увезли в больницу и положили в особое отделение. Как только прикрепили все необходимые приборы и баллон с кислородом, мама заявила мне: "Принеси мне тетрадь и ручку. Не буду же я лежать здесь без дела!" Всю жизнь работа составляла для мамы смысл и радость жизни. Больше всего на свете она боялась старческого склероза. Когда у нее случались спазмы мозговых сосудов, она решала математические задачи. Мама уверяла, что бороться со спазмом можно только, загружая мозг работой.

В больнице мама провела 10 дней. За это время она отредактировала свою статью о повести Катаева для журнала "Грани", переработала статью о стихах Ахматовой, обращенных к Блоку, и делала наброски к книге о гражданских мотивах в русской лирике. Эта работа остались незаконченной. 4 июля утром мама умерла одна, без меня, мне позвонили из больницы, когда она уже перестала дышать...

Похоронили мы ее на тихом кладбище монастыря Ново-Дивеево.

Мама была первым редактором всех моих статей. Сама абсолютно грамотная, она сердилась на меня за опечатки и ошибки. "Почему ты не можешь запомнить, как пишется это слово? - возмущалась она. - Что ты будешь делать, когда я умру?" - "Я умру вместе с тобой", - отвечала я совершенно искренно.

После маминой смерти, я получила из России письмо от Арсена Дегена, моего первого мужа, до сих пор - одного из самых близких моих друзей. Он писал: "Надо ли говорить, с какой болью я узнал о смерти Елены Александровны... Обычно дети, вырастая, с годами должны делать все больше усилий, чтобы сохранить хоть какую-то общность интересов с матерью, а мать (сознательно или нет) "останавливается", пытаясь олицетворять вечное и родовое. Но не у вас... Ведь когда я познакомился с вами (1951 год!), Елене Александровне было лет меньше, чем нам теперь. И ведь у нее была творческая жизнь (тоже не меньше, чем у нас теперь). И все же твои интересы, твои надежды, твои "заскоки" (прости) было для нее не обсуждаемым законом. Тогда меня это поражало, а теперь... Всем нам долго не хватает своих мам после их смерти (а что делать с чувством вечной вины перед ними), но тебе, думаю, это будет труднее всех".

Моя жизнь продолжается, хотя со смертью мамы в ней наступило много перемен. Да и маму я постоянно вижу во сне, и, не вдаваясь в мистические объяснения, верю, что она и после смерти не может нас оставить и старается помочь. Если бы я во время умела расшифровать некоторые сны, я, может быть, не сделала бы многих ошибок. И в жизни моих, теперь уже взрослых, детей ее смерть осталась невосполнимой утратой.

Теперь я прочитаю две песни, которые мама записала, но я их не включила в общий рассказ, но может быть они будут интересны. Первая — это переделка «Цыпленка». В 1923 году мама написала ее в Чердыни. «Переделка самая примитивная, - писала мама, - но ее стоит упомянуть, потому что она дошла в 1924 году до Соловков, и ее там пели».

Эсдек прожаренный,

Эсдек пропаренный,

Эсдеки тоже хочут жить.

Его поймали,

Арестовали,

С эсдеком стали говорить:

Чи ты черновский,

Чи милюковский?

Подписку дай сейчас же нам.

- Я благородный,

Эсдек свободный,

Подписки никакой не дам.

- Так собирайся,

В путь отправляйся,

И поезжай себе в Чердынь,

Свои замашки,

И прокламашки

Ты на три года вовсе кинь.

Да также помни:

Будь тихий, скромный,

Повсюду зорок глаз Чеки,

И есть из Перми

Путь самый верный –

На Бело море, в Соловки.

И вторая - «Тюремная». Скажу сразу пояснение: «Петьками» в тюрьме называли конвойных, которые приходили вызывать на допрос: они вызывали дежурную надзирательницу, хлопая в ладоши, как петух крыльями. Анисья – имя надзирательницы на женском коридоре.

Вот «петька» хлопает,

Анисья топает,

И все по камерам молчат и ждут.

Дверь отворяется,

Надзор является,

Меня, девчоночку, на пост ведут.

Эх, ночь острожная,

Гудки тревожные,

Товарищ, мимо беги скорей,

И в ночь ненастную,

Мене, несчастную,

Судьбу ужасную –

ты пожалей.

И переулками

Шагами гулкими

Проводят в светлый кабинет.

Все, что скрываешь ты,

Позабываешь ты,

Что сам не знаешь ты, -

в том дай ответ.

Эх, ночь острожная,

Гудки тревожные,

Товарищ, мимо беги скорей.

И в ночь ненастную

Мене несчастную,

Судьбу ужасную –

ты пожалей.


Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG