Виктор Франкл. Воспоминания / Пер. с нем. Любови Сумм. – М.: Альпина нон фикшн, 2015. – 196 с.
Первое впечатление от книги Виктора Франкла – нечеловеческая ясность.
То, что он пишет, – не исповедь, даже не самоанализ с самопроблематизацией. Нет, спокойный, сдержанный, нередко – ироничный и отстраненный, едва ли даже не сухой иной раз, отчет о прожитом. Об успехах и катастрофах, о счастье и горе, о любви и смерти он говорит, по существу, с одними и теми же интонациями. В том числе – ни разу не дрогнувшим голосом, не меняя тона – о том, о чем, кажется, можно только криком, если – вообще. О том, на что, мнится, невозможно смотреть внутренними глазами; а взглянув – не испепелиться увиденным, остаться в здравом уме.
"…когда дело дошло до того, что меня с первой моей женой Тилли повезли в Освенцим и мы с матерью расстались, я в последнюю минуту попросил ее благословения. Никогда не забуду, как она с воплем, исходившим из самой глубины души – страстным, отчаянным воплем, – ответила мне: "Да, да, я тебя благословляю", – и дала мне благословение. Оставалась неделя до того, как ее в свой черед транспортировали в Освенцим и там сразу же умертвили газом".
Франкл говорит и смотрит прямо, в упор. И ум его остается кристально ясен, а его отношение к жизни – (внимательной, деятельной) любовью и благодарностью.
Гитлеровских лагерей не пережил ни единый член семьи Виктора Франкла. Погибли его родители, его брат, его любимая первая жена, с которой он успел прожить совсем немного.
"…Тилли умерла в Берген-Бельзене. Умерла она уже после того, как лагерь был освобожден английскими войсками. Они обнаружили в лагере 17 000 трупов, и в первые шесть недель после освобождения к ним прибавилось еще 17 000 – среди них оказалась и Тилли. Мне также сообщили, что цыгане по ночам варили на костре части трупов, в особенности предпочитая печень. Потом меня долго преследована навязчивая картина: цыгане, поедающие печень Тилли…"
Еще того невыносимее: своему отцу, с которым вместе оказался в лагере, он помог умереть. Франкл собственными руками ввел ему смертельную дозу морфия, "когда глазами врача увидел, что развивается терминальный отек легких, то есть ему предстоит заведомо проигрышная предсмертная борьба за каждый глоток воздуха". "…Я поцеловал его и ушел. Я знал, что живым его больше не увижу, но дивное чувство охватило меня: я исполнил свой долг. Из-за родителей я остался в Вене, а теперь проводил отца в последний путь, избавив его от бессмысленных мучений".
Можно об этом писать? А жить после этого возможно?
Франкл не просто выжил и не сломался, хотя оснований было более чем достаточно. Он прожил после этого долгую жизнь, осмысленную, плодотворную и – можно говорить совершенно уверенно – счастливую, гармоничную, полную удовольствий. По крайней мере, так это выглядит в его изложении. Франкл не пускает в свой текст ни тоски, ни отчаяния, ни гнева, ни сожалений – вообще ничего темного: все это он держит за скобками, не позволяя этому влиять на ход повествования. Это понятно – хотя можно представить себе, насколько это трудно. Но куда невероятнее то, что он – узнаем по плодам его – действительно жил после спасения из концлагеря по прямо и неуклонно восходящей линии. Он был человеком восхождения.
"Альпинизмом я увлекался вплоть до 80 лет. В тот год, когда я не мог отправиться в горы, потому что носил желтую звезду, восхождения снились мне по ночам. <…> всепоглощающими занятиями мне кажутся три – игра в рулетку, операция на мозге и первое восхождение. <…> самый счастливый для меня момент – когда, завершив рукопись и отослав ее в издательство, я тут же отправляюсь в путь, забираюсь на серьезную гору…"
Впрочем, о своей послевоенной жизни он говорит коротко, почти конспективно. Представляет ее как цепь достижений и признаний. Если бы не принципиальная нейтральность интонаций, можно было бы даже подумать, что он несколько хвастается. Он дерзит хаосу. Он смеется над ним.
"…в 67 лет я начал обучаться на пилота и через пару месяцев совершил первый самостоятельный полет". О дизайне очков: "Я так здорово в этом разбираюсь, что одна из крупнейших в мире фабрик прислала мне очередной эскиз с просьбой одобрить новый дизайн прежде, чем его запустят в серийное производство." "Дилетантство ничуть меня не смущает, я отважно бросаюсь в него. Я и музыку сочиняю: написал элегию, которую профессиональный композитор аранжировал, – ее часто исполнял оркестр, а мое танго передавали по телевидению".
И это – еще помимо профессионального и общечеловеческого признания, многочисленные свидетельства которого – "отклики на книги и статьи", "знакомство с философами", "аудиенция у папы", "выступления по всему миру" – он не устает перечислять.
Он и для старости нашел свое возражение: "…старение не страшит меня до тех пор, пока мне удается расти в той же мере, в какой я старею. А мне это удается, тому порукой, что законченная две недели назад рукопись сегодня меня уже не вполне устраивает. Процесс компенсации продолжается весьма активно".
Жизнь Франкла, перерубленная пополам в самой своей сердцевине страшной трагедией, и не мыслит представлять себя как трагическую.
Самое главное с ним произошло во время войны.
Собственно, для возникновения логотерапии ключевыми оказались два обстоятельства. Первое – то, что Франкл, врач-психиатр по специальности, на протяжении многих лет работал в своей клинике с людьми, предпринявшими попытку самоубийства: помогал им обрести волю к жизни, к сопротивлению ее невозможности. (То же он делал и во время нацистской оккупации Австрии. "Моя ассистентка доктор Раппапорт считала неправильным возвращать к жизни людей, которые пытались покончить с собой. Настал день, когда сама госпожа Раппапорт получила предписание о депортации. Она предприняла попытку суицида, была доставлена в мое отделение, я ее откачал, и в итоге ее депортировали". В концлагерь. На уничтожение.)
И вот второе обстоятельство – лагерь, в который вскоре отправили и самого Франкла, куда он отправился, по существу, добровольно: мог бы получить американскую визу, уехать, но предпочел остаться в Австрии с обреченными на смерть родителями. То есть ему самому пришлось испытать на себе некоторые им же найденные способы противостояния невозможности – и подтвердить их действенность.
"Видимо, концлагерь стал для меня подлинным экзаменом на аттестат зрелости. <…> То был критический эксперимент: чисто человеческая, древнейшая способность дистанцироваться от себя и выходить за пределы себя, о которой я столько рассуждал в годы, предшествовавшие интернированию, в лагере была полностью верифицирована и подтверждена".
Дико и мучительно звучит, но получается так, что, не будь катастрофы, предельного ее противосмыслия, не было бы у нас и франкловского лечения смыслом.
"При прочих равных выжить удавалось тем, кто ориентировался на будущее, на смысл, осуществление которого ожидалось впереди".
Франкл сделал почти невозможное: нашел и внятно сформулировал пути к использованию смыслового, человекосозидающего потенциала катастрофы. Того, что уничтожает человека и отрицает его.
Интересно, что в мировоззрении Франкла, хотя он и получил в детстве должную дозу религиозного воспитания ("Меня и старшего брата отец принуждал в пятницу вечером читать молитву на древнееврейском…"), совсем нет, кажется, религиозной компоненты. Отдельные рудименты религиозности, в том числе лексические, у него есть: "…любые события, какие с нами случаются, – пишет он, – обладают <…> предельным, непознаваемым смыслом – высший смысл недоступен нам, но мы должны в него верить" (почему должны? Кто обязал? – не спрашивайте); "<…> слышу свои мысли, скорее даже внутренний гимн: "Благословенна судьба, да утвердится ее смысл!" Но в целом – ни малейшей апелляции к трансцендентному: "<…> главный смысл ускользает от нашего познания, не умещается в его рамки, словом, это "сверхсмысл", однако ни в коем случае не "сверхчувственное" [это последнее автор даже выделил курсивом, для пущей убедительности]. Вообще же, понять, верующий он или нет, мудрено: автор "Воспоминаний" сделал все, чтобы обойтись без откровенностей на эту тему. Даже в главе, специально посвященной "Вере", он умудряется не высказаться об этом прямо. Да, "в детстве был набожен, подростком пережил пору атеизма", а дальше что? А дальше, говорит нам Франкл, лучше не обсуждать. "Мне и в голову не придет, общаясь с профессиональными психиатрами, говоря о логотерапии как о психотерапевтическом методе или технике, обсуждать вопросы личной веры. Это отнюдь не пойдет на пользу делу, то есть укреплению популярности логотерапии…" Ну нам-то, непрофессионалам, можно признаться? Нет. Все, чем нам предлагается ограничиться, – это признание случайных по видимости, но слишком красноречивых, чтобы быть случайными, совпадений, "которые лучше и не пытаться истолковать. Я слишком глуп, чтобы постичь смысл этого события, но слишком умен, чтобы отрицать этот смысл".
В целом, похоже, Франкл – человек пострелигиозный, как и многие его современники: усвоенная в детстве и, похоже, не разделявшаяся в зрелости религия оставила в нем формирующий отпечаток в виде внешней и внутренней дисциплины и представления о ее необходимости, но наиболее существенных своих содержаний не оставила. Все ресурсы, необходимые человеку для выживания, он считал возможным находить – и ведь действительно находил! – в самом человеке.
Как раз то, что было насущно необходимо во времена с истощенными – как тогда, по крайней мере, казалось – ресурсами восприимчивости к трансцендентному, – во времена, когда человек остался сам на себя.
Создателю лечения смыслом пришлось тут обратиться не только к собственным личным качествам и привитой ему в семье душевной дисциплине, не только к современным ему терапевтическим концепциям и практикам (прежде всего к психоанализу, у которого он учился, с которым он спорил) и вообще к опыту современной ему культуры, но и к глубоким корням этой культуры, уходящим в древность.
В своем отношении к жизни Франкл, с его античной ясностью, явно наследует античному стоицизму. К стоикам у него даже есть прямые отсылки. Начало "Воспоминаний" повторяет своими формами начало "Размышлений" Марка Аврелия, "Первая книга" которых целиком посвящена тому, от кого из своих предков и наставников какие качества автор унаследовал, у кого он чему научился и кому за что благодарен. "1. От Вера, моего деда, я унаследовал сердечность и незлобивость. 2. От славы моего родителя и оставленной им по себе памяти – скромность и мужественность. 3. От матери – благочестие, щедрость, воздержание не только от дурных дел, но и дурных помыслов. А также – простоту образа жизни, далекую от всякой роскоши…" Это Марк Аврелий. С тою же педантичной невозмутимостью раскладывает свое символическое наследство по полочкам, приводит свое душевное хозяйство в обозримый порядок Франкл – у них даже интонации похожи: "Мать <…> была доброй и сердечной, а характер моего отца составлял крайнюю ей противоположность. Отец отличался спартанским отношением к жизни и таким же понятием о долге. У него имелись принципы, и он всегда был им верен. И я такой же перфекционист, так им и воспитан. <…> В общем и целом я удался больше в отца, но те черты, которые я, по-видимому, унаследовал от матери, вступили в структуре моего характера в противоречие с тем, что мне досталось от отца. Однажды меня обследовал специалист из психиатрической клиники при Университете Инсбрука. Предложив мне тест Роршаха, он затем сказал, что ни с чем подобным за всю свою практику не сталкивался: столь сильное противоречие между крайней рациональностью, с одной стороны, и глубокой эмоциональностью – с другой. Первое я, очевидно, получил от отца, второе – от матери…"
В выстраивании жизненной программы, которая затем пригодилась многим и многим людям, крайняя рациональность возобладала. Не подавляя глубокой эмоциональности, но, напротив, позволив этой последней на себя опереться.
Франкл, при всем своем внимании к этической компоненте человеческого существования, совсем не моралист, не склонен поучать ни читателя-собеседника, ни самого себя. Он, скорее, прагматик – в чрезвычайно расширенном, правда, понимании прагматизма. Его прагматизм особенный, дерзну сказать – неутилитарный. Допрактичный, надпрактичный, делающий любую практику обоснованной и возможной. Добывающий основания для практики.
У него все идет в топку смысла. Ничто не пропадает.
"…Я помимо (наличных) слабостей интуитивно ищу также (потенциальные) возможности преодолеть эти слабости, ищу пути выхода из тяжелой ситуации, стараюсь выявить смысл этой ситуации и таким образом преобразить бессмысленное с виду страдание в глубокий человеческий опыт. И в целом я убежден, что нет таких ситуаций, из которых нельзя было бы извлечь смысл". Франкл, правда, говорит, что поступает так "в роли психиатра или психотерапевта": "Это убеждение, в более структурированном и систематизированном виде, и лежит в основе логотерапии". Но ведь то же самое он делает и за пределами этой роли, за пределами всех ролей, во всем вообще!
Даже то, что уничтожает человека вкупе, казалось бы, с любым представимым смыслом, – само небытие – у Франкла служит смыслу, работает на него.
"Во многих отношениях именно смерть и придает жизни смысл. И, прежде всего, преходящее бытие отнюдь не лишено смысла уже по той простой причине, что в прошлом ничто не теряется безвозвратно, а, напротив, вовеки сохранно. Преходящее не может затронуть прошедшее: прошедшее уже спасено".
Хорошо бы это все время помнить.