Сергей Шестаков. Другие ландшафты. – М.: atelier ventura, 2015. – 112 с.
Я давно подозреваю‚ что Сергей Шестаков – волшебник. Очень простыми, едва ли не минималистичными иной раз, вполне традиционными – без взламывания речевых и мыслительных обыкновений, и даже несколько однообразными (на уровне, по крайней мере, интонаций), но тончайше настроенными! – средствами он достигает удивительных результатов. Просто вводит читателя в эти результаты, осторожно взяв его за руку. Нет, совсем не тащит – уговаривает войти:
скажешь – весна, – и станет весна, смотри:
это листва над нами звенит легка,
это в зрачках воздушные янтари,
синие реки, белые облака…
И читатель, завороженный, забормотанный, почти убаюканный авторской речью, сам не замечает, как оказывается – к собственному изумлению – в совершенно другом пространстве.
Иногда оно выглядит совсем как здешнее – сразу и не догадаешься:
дюны, сосны, дожди и ветра, черепичные крыши,
кирха спит на высоком холме, а господь ещё выше,
солнце, синие ставни, герани, песок и вода…
И лишь особенная прозрачность пейзажа вдруг подскажет нам, что всё не так просто:
ни кармина с охрою, ни сурика,
воздух синь и зелена вода,
и уже рукой подать до цюриха,
где дома стоят, как невода,
вдоль реки гуляки бродят праздные,
и летают ангелы тайком,
и касанья рук огнеопасные,
и до счастья – полчаса пешком…
Да, Шестаков гипнотизирует. Он говорит ровным – без выраженных перепадов – и совсем тихим голосом. Почти шепотом, шелестом: чтобы не спугнуть Главное. Его любимый знак препинания – многоточие. Именно им заканчивается в книге (и не только в этой) большинство стихотворений, как будто строка не обрывается, а постепенно гаснет, плавно уходит в молчание, гораздо большее, чем она сама. И таким образом стихотворение оказывается структурой не закрытой, но разомкнутой. Вбирающей в себя окрестные пространства. Соединяющейся с ними.
Применительно к "Другим ландшафтам" это особенно важно, поскольку книга, вся целиком, – о пересечении и проницаемости границ, о неокончательности пределов (даже когда вроде бы упираешься в них лбом: "стоит человек у порога, / стоит и не может войти…"). О перемещении – вниманием ли, сном ли, всем ли своим существованием – между разными областями бытия: между своей страной и иными странами, между явью и сном, между жизнью и смертью.
Особенно же осваиваются здесь поэтическим вниманием те пространства, что отделяют здешнюю, осязаемую и зримую жизнь от невидимого бодрствующими глазами. И само – едва уловимое – движение перехода.
синее солнце моё, синим вёснам вслед
ты уплываешь по синим волнам, покуда
синим становится этот небесный свет,
бьющий в глазницы из всех закоулков чуда,
синие тени ложатся на нас двоих,
синее время медленно настигает,
ночь закипает в синих зрачках твоих
и по ресницам в сердце моё стекает…
Это не только "любовная лирика", хотя по всем приметам вроде бы она.
Стихи – медитативные, почти визионерские. Или даже не почти. По существу, чисто поэтическими средствами здесь выполняется работа мистического порядка. Сама любовь – напряжение телесно переживаемой адресованности другому человеку – оказывается здесь одной из форм мистического опыта, способом видения скрытого, вовлекающим человека целиком событием перехода:
приходит на почту и говорит: письмо,
я, говорит, письмо, положите меня в конверт,
поставьте штемпель, сиречь клеймо,
запечатайте сургучом, отправьте на этот свет,
пусть она прочитает от кончиков и до сих
безнадежных пор, что такое воздух, вот здесь, что такое твердь,
и докуда жизнь, и откуда весь мир изник,
его кладут в конверт и отправляют лететь, лететь…
Ну ведь не зря же именно этим стихотворением – как настраивающим ключом – открывается книга. Полет, начавшись здесь, уже не прерывается – разве иногда медлит немного: книга полна плавным, округлым – и не останавливающимся движением.
Речь о проницаемости и цельности мира оказывается одновременно и речью о хрупкости, зыбкости и необратимости единственного личного существования.
чиркнешь спичкой, выхватишь у мрака
край стола, рубиновую десть,
всё при свете вытерпит бумага,
даже то, чего душе не снесть,
смотрит вечность облыми глазами,
жизнь твою раскрыв, как черновик,
и швыряет полыми часами
в пустоту безумный часовщик…
Иные тексты здесь и вовсе написаны уже явно из посмертия: взгляд поэта проникает туда, куда человеческий глаз обычно не дотягивается, куда при жизни вхожи лишь мистики – и, да, поэты. А Шестакову там – ясно видно: он может проследить траектории и скорости движения обитателей того мира, тех, "которых уже не вернуть назад". И ещё разглядеть оттуда – наш, во всех его трудных и дорогих подробностях.
человек по небу скользит, что буер,
он почти бесплотен, он точно взвесь,
новых писем нет и уже не будет,
потому что писем не пишут здесь,
потому что мыслью окликнуть друга
много проще, дольше лететь стреле,
а в калуге – ночь, и зима, и вьюга,
и пирог с антоновкой на столе…
От неустанного осознания смертности – постоянная, сквозная шестаковская грусть. Не пропадающая и в самые безмятежные минуты, когда "до счастья – полчаса пешком". Она – несущая конструкция всего, не отделимая от очарованности миром и даже прямо из нее следующая. На нее обратил внимание еще Леонид Костюков в предисловии к "Другим ландшафтам": "Шестаков, – говорит он, – <…> бывает печален и даже трагичен". Затем, правда, Костюков добавляет, что "в основе его мировоззрения – то, что можно назвать присягой жизни". Я бы сказала иначе: сами шестаковские трагизм (да, здесь многое – о смерти и посмертьи) и печаль о хрупкости жизни – не что иное, как любовь к ней. Чувство ее драгоценности. И шестаковская интонационная осторожность – тоже один из обликов этого чувства: не повредить бы жизни.
Оставаясь прозрачным, мир у Шестакова не теряет, однако, ни чувственной полноты, влажности и сочности, ни – неотделимой от них! – метафизической весомости, которой – как же еще и переживаться, если не во плоти?
в ширь зрачка небесная баклага,
облака медвяные и львы,
и капель калёная, и влага
на губах, и глыбы синевы,
улыбайся всей москвой-рекою,
полной волгой счастье зачерпни,
оком сердца, лакомой окою
полушарья черепа чини…
Эти стихи – опыты инаковости, – однако парадоксальные: всеми собой говорящие о том, что никакой инаковости, по существу, нет. Что бытие едино, жизнь едина. И любовь человека к человеку – в точности об этом.
Границы, рассекающие бытие, – зыбки, призрачны. Они рассекают его, в сущности, мнимо, – это всего лишь надо уметь увидеть. Шестаков умеет. Отчетливо видящий безысходность и трагичность человеческой жизни, он постоянно знает и другое: стоит всего лишь, особенным внутренним усилием, несколько сместить взгляд – и станет весна.