Иван Толстой: В эфире программа Алфавит инакомыслия. Гумилев-сын, Лев Николаевич Гумилев. Когда мы с вами, Андрей, беседовали в прошлый раз о Гумилеве-отце, то, помнится, сомневались, может ли быть включен в наш алфавит Лев Гумилев. Да и в отце мы сомневались, пока не поняли, что поэт Гумилев может быть подан через отражения в читательском сознании как иконическая жертва режима. Но что можно сказать в пользу кандидатуры Гумилева-младшего? Как по-Вашему?
Андрей Гаврилов: Вы знаете, Иван, вы меня ставите в тупик. Тот вопрос, что мы задавали в прошлый раз, обсуждая кандидатуру его отца, тем не менее, у меня остается до сих пор. Потому что, с одной стороны, кажется, действительно, Лев Николаевич Гумилев — жертва режима. Но мы не жертвами занимаемся, мы занимаемся людьми, которые мыслили по-другому. Его инакомыслие, получается, сосредоточено в его научной работе. Я не чувствую себя настолько специалистом, чтобы сейчас настолько подробно и дотошно разбирать его научные труды, хотя два-три слова, конечно, о них сказать надо будет. Поэтому я воспользуюсь своим правом и переадресую свой вопрос вам: для вас Лев Николаевич Гумилев и инакомыслие где соприкасаются?
Иван Толстой: На мой взгляд, по всему периметру границы, которая разделяет его и общество. Лев Николаевич Гумилев, а я имел счастье дважды быть с ним в одном помещении и даже одном застолье, Лев Николаевич Гумилев производил впечатление абсолютно инакомыслящего человека, причем, знаете, такое современное выражение рекламное — на клеточном уровне, что-то действует на вас на клеточном уровне. Так вот, он на клеточном уровне производил впечатление другого человека, не такого, как все, он был из каких-то других элементов создан. И это, надо сказать, не просто мое узкое субъективное мнение, но так думали и те, кто ходил на его лекции, кто читал его книги, кто знал его по научной специальности или в каком-то персональном общении.
Словом, он был другим. И школьники, учившиеся с ним в одном классе в Бежецке, и студенты университета, и затем зэки, лежавшие на нарах рядом с ним и слушавшие его байки у лагерного костра где-то в тайге на геологоразведке, и сотрудники Эрмитажа, и коллеги по университету, где он работал и преподавал, и так далее, - все говорили о том, что он другой, он иной, инакий. А, по-моему, мы с вами в наших программах именно таких инаких и берем.
Я вот точно сейчас не помню, что мы с вами обсуждали в нулевой программе, которая была несколько лет назад, даже она была до буквы «А», если я правильно помню, мы тогда, кажется (или мне очень хотелось, чтобы мы тогда с вами обсудили), что мы берем действительно не просто политических оппонентов, что мы берем не просто диссидентов, что мы берем не просто сидельцев в советских лагерях, но мы берем людей, которые устроены иначе и производят на окружающих людей впечатление инакости. Вот этот след, вот эта вмятина, впадина, которую они оставляют в результате своей жизни, в результате общения с окружающими людьми - вот это-то и есть самое интересное.
Лев Николаевич Гумилев полностью, на двести процентов, на тысячу процентов был человеком, который оставлял неизгладимый след на всех, кто его слушал и кто его знал. Это не значит, что этот след был положительным, очень часто, а, может быть, даже в большем числе случаев этот след был негативным. Мы, я думаю, подойдем к этому в нашей беседе сегодня.
Андрей Гаврилов: Я частично с вами соглашусь, частично нет, частично высмею вас. Я сразу с злобным и дерзким смехом выкидываю воспоминания одноклассников, которые стремились его как чуждый элемент лишить учебников. То, что творилось с Павликами Морозовыми в советское время, не имеет, с моей точки зрения, ни малейшего отношения к характеристике человека. Дети люди злые, дети люди циничные, жестокие и эгоистичные в массе своей, вспомните того же Брэдбери, которым так увлекался Лев Гумилев к концу своей жизни, вспомните его рассказ «Детская площадка», у Брэдбери вообще все сгущено, ничего страшнее нет. То, что дети видели в нем чужого — да ради бога. Он мог слова говорить чуть-чуть грамотнее для того, чтобы навсегда весь класс восстал против него. Это я не принимаю как аргумент.
Я не уверен, что я принимаю как аргумент даже воспоминания его сокурсников. Потому что то, что он другой, он воспитывал в них сознательно, стоя в стороне и говоря загадочным голосом, что есть еще дворяне, которые мечтают кидать бомбы, или намереваются кидать бомбы, или готовы кидать бомбы. Как после этого его может воспринять советское студенчество? Здесь не было никакого инакомыслия, здесь была поза.
Вообще, для меня Лев Гумилев инакомыслящий только потому, что сколько я его ни читал, сколько я о нем ни узнавал, у меня все больше и больше складывалось впечатление, что вообще было бы логично счесть его (я произнесу слово, которое сразу может вызвать отторжение у вас и у слушателей, но я сразу хочу сказать, что я абсолютно в этот момент не вкладываю в него никаких отрицательных значений), он производил впечатление юродивого, юродивого в смысле как у Пушкина в «Борисе Годунове». То есть это человек, который все придумывал: он придумал миф о себе, о своем рождении. Даже не будем пытаться понять, какой бешеный комплекс неполноценности должен быть у молодого человека, который приписал себе дворянское происхождение и во всех автобиографиях это упоминает, хотя никакого дворянского происхождения у него не было, который пытался писать стихи, имея таких родителей, который отчаянно пытался вписаться в систему. Он инакомыслящий был, может быть, случайно и помимо своей воли. Я не считаю его инакомыслие осознанным или, по крайней мере, прочувствованным, я думаю, что если бы он мог, он сбросил бы его с негодованием, как змея сбрасывает старую шкуру.
Потому что, мне кажется, тот дар, который он получил от родителей, превратился для него в тяжкую ношу. Я сейчас говорю не красивые слова — я основываюсь на документе, который он сам написал и, с моей точки зрения, высокопарно обозвал «Автонекролог». Уже наличие этого документа для меня говорит очень о многом.
Поэтому я ни в коем случае не отрицаю, что эта личность действительно производила впечатление на людей, она действительно подвигла некоторых людей к совершенно неожиданным поступкам и повернула их в совершенно неожиданную сторону, может быть, у нас будет время и возможность об этом сказать, это человек, который совершенно случайно, о чем глубоко сожалел, увидел свою книгу не изданной, одну из главных книг своей жизни, а распространяемой официально, и тем самым показал очень многим читателям, и мне в том числе, что есть в жесткой советской каменной стене маленькие лазейки, трещины, через которые можно просочиться, тем не менее, этот человек только отраженным светом для меня может быть инкомыслящим. Я думаю, у вас другая точка зрения.
Иван Толстой: Да, у меня не то, чтобы полностью другая точка зрения, я соглашусь с тем, что в политическом плане, в социально-политическом плане Лев Николаевич Гумилев инакомыслящим в привычном понимании этого не был. Он не боролся с советской властью, он был абсолютно готов с младых ногтей, с университетской скамьи сделать себе карьеру советского историка, советского ученого, исследователя, преподавателя, как хотите. Совершенно верно, вся его жизнь это доказывает.
Но вы сказали, Андрей, очень интересные вещи, которые как раз меня подвигают на принципиальные возражения. Вы сказали: он был даже, по-видимому, не по своей воле инакомыслящий, и если бы мог, он сбросил бы свое инакомыслие, как змеи сбрасывают кожу. Но ведь это только и говорит о том, что он был фундаментально инакомыслящий человек. Таким был инакомыслящим, что он не мог справиться со своим инакомыслием. Его биология, его этническая, географическая, генетическая предопределенность, его происхождение сделало его таким чужим, он был гадким утенком в этой стае уток, никто не видел, что он лебедь.
Он был неприятным собеседником, он был грубым человеком, который мог высмеять своего оппонента, да и не просто оппонента, а как бы и своего приятеля. Он был остер на язык, он не прощал чужих ошибок и не замечал своих. Он всегда находил оправдание своим поступкам и никогда не хотел быть столь же детальным и щепетильным, столь же внимательным к чужим погрешностям, и так далее. Словом, пренеприятнейший господин. Вы назвали его юродивым — это в спектре темных, осуждающих красок, а я в тех же самых красках назвал бы его в другой части спектра, я его называю Мюнхгаузеном. Мюнхгаузен тоже врун, Мюнхгаузен тоже фантазер, Мюнхгаузен тоже абсолютно бессовестный, бесстыжий человек.
Андрей Гаврилов: Ничего подобного! Мюнхгаузен благороден — вот здесь принципиальная разница.
Иван Толстой: Ничего себе благородство, когда он способен на корыстный обман.
Андрей Гаврилов: Мюнхгаузен человек благородный. Все мифотворчество Мюнхгаузена, какое бы оно корыстное ни было, какое бы оно самовлюбленное ни было, оно, тем не менее, несет в себе черты рыцарства. Вот черта рыцарства — это, по-моему, та черта, которой, к моему большому сожалению, Лев Николаевич Гумилев был лишен, как вы говорите, Иван, генетически, биологически или как угодно. Что угодно, но ничто в его биографии не позволяет мне сделать вывод о рыцарстве этого человека.
Иван Толстой: О чем, собственно, говорят Толстой с Гавриловым? - спросит придирчивый слушатель, и будет прав. Давайте обратимся к объективным фактам. Я буду приветствовать, Андрей, если вы будете делать какие-то реплики, возражения и дополнения к тому биографическому рассказу, который я сейчас хочу предложить нашим слушателям.
Андрей Гаврилов: Вы будете говорить «он родился тогда-то», я буду кричать: нет, он не родился, не родился!
Иван Толстой: Это уже в меру вашего понимания того, что такое оппонирование.
Лев Николаевич Гумилев родился 18 сентября (1 октября по новому стилю) 1912 года в Санкт-Петербурге, там же скончался 15 июня 1992 года, то есть он не дожил полугода до своего 80-летия. Его определяют как историка-этнолога, археолога, востоковеда, писателя, переводчика с персидского. Можно еще добавить — поэт, если бы сам Гумилев придавал значение поэтическому творчеству, поэтому скажем скромнее: автор стихов.
Сын Анны Ахматовой и Николая Гумилева.
Рос в Слепнёве Бежецкого уезда, бывшем имении бабушки по отцовской линии - Анны Ивановны Гумилевой. Летом 1917 года из-за угрозы погрома бабушка с внуком покинули свое имение и отбыли в Бежецк, причем крестьяне позволили забрать ей библиотеку и часть мебели. А могли бы и не позволить, не всем позволяли.
С 1931 года активно участвовал в геологических и археологических экспедициях, отправлялся он по большей части из Ленинграда, где в свое время поселился в квартире у матери в Фонтанном доме в Петербурге, естественно, на Фонтанке, где она жила со своим мужем Николаем Николаевичем Пуниным. Всего до 1967 года Лев Николаевич принял участие в 21 экспедиционном сезоне.
В 1934 году поступил в Ленинградский университет на только что восстановленный исторический факультет. Для тех, кто это мог упустить, история в течение многих лет не преподавалась при советской власти, был только предмет «обществоведение» или «обществознание», а истории не было. В 1934 году весной исторические факультеты были восстановлены, возобновлены, и туда как раз поступил Лев Гумилев.
Четырежды он арестовывался: первый в декабре 1933 года — через 9 дней был отпущен без предъявления обвинения. Второй арест в 1935, но благодаря заступничеству многих деятелей литературы был отпущен на свободу и восстановлен в университете. В 1938 получил пять лет лагерей, наказание отбывал в Норильске. В 1944 году по собственному желанию вступил в ряды Красной армии, участвовал в Берлинской операции. После демобилизации окончил экстерном исторический факультет, в 1948 году защитил кандидатскую диссертацию. В 1949 арестован в четвертый раз, обвинения были заимствованы из следственного дела 1935 года; осуждён на 10 лет лагерей, наказание отбывал в Казахстане, на Алтае и в Сибири.
В 1956 году после ХХ съезда КПСС освобожден и реабилитирован, несколько лет работал в Эрмитаже, с 1962 года до выхода на пенсию в 1987 году состоял в штате научно-исследовательского института при географическом факультете ЛГУ.
В 1961 году Лев Гумилев защитил докторскую диссертацию по истории - «Древние тюрки», в 1974 году защитил вторую докторскую диссертацию — по географии, но степень не была утверждена ВАКом.
Он автор 12 книг и более 200 статей.
В 1950—1960-х годах занимался археологическим исследованием Хазарии, историей хунну и древних тюрок, исторической географией, источниковедением. С 1960-х годов начал разработку собственной пассионарной теории этногенеза, объясняющей закономерности исторического процесса.
В исторических исследованиях Гумилев придерживался идей, близких евразийству, переписывался с последним евразийцем, одним из основателей этого философско-политического движения Петром Николаевичем Савицким, жившим в Праге. Один раз, в 60-е, Льву Гумилеву удалось даже съездить в Прагу и погостить у Савицкого.
Скончался Гумилев в Петербурге (вновь обретшем к тому времени свое прежнее имя) в 1992 году. Теперь в его последней небольшой квартирке мемориальный музей. Вот краткий биографический очерк, исключительно внешний, без каких-либо оценок.
Андрей Гаврилов: Если вы позволите, Иван, я опять-таки без оценок дам просто несколько мазков и несколько цитат. Если оценки появятся, то это уже без моей воли. Анна Ивановна Гумилева просила в свое время Анну Ахматову выправить метрику Льву Николаевичу Гумилеву, в которой не было бы свидетельства о его дворянском происхождении — так нам гласит одна из биографий Гумилева. Вот это, честно говоря, для меня загадка, потому что я не очень понимаю, откуда в метрике могла быть запись о его дворянском происхождении, учитывая, что Гумилевы никогда не были потомственными дворянами. Дворянский титул, который был то ли у деда, то ли у прадеда Льва Гумилева, он не передавался по наследству, поэтому со стороны отца он дворянином не был, он не был дворянином со стороны матери.
Иван Толстой: Нет-нет, со стороны матери он как раз был дворянином, но дворянство по материнской линии просто не передается.
Андрей Гаврилов: Правильно, дворянство не передается, поэтому у него в метрике не могло быть такой записи. Для меня самая загадочная история во всей биографии Льва Гумилева на самом деле — это просьба его бабушки. Она, казалось, должна была знать все тонкости этого дела. Может быть, просто здесь какая-то неточность. Я бы добавил, что у бабушки он жил практически до 17 лет. Здесь необходимо сказать, что Анна Андреевна навещала его в Бежецке в этот период два раза — на Рождество 1921 года и летом 1925 года.
Иван Толстой: Да, эта деталь, надо сказать, шокирует.
Андрей Гаврилов: Да, деталь шокирует. Точно так же шокирует то, что если взять только внешнюю канву, мать, по свидетельству самого Льва Николаевича, жестко пресекала его попытки писать стихи, тем более стихи, напоминающие по стилю, по тематике, по всему, стихи его отца. К поэтической деятельности он вернулся много-много лет спустя, где-то уже взрослым человеком. Когда он переехал в Фонтанный дом к матери — это было осенью 1929 года, надо сказать, что это была чудовищная квартира в том плане, что кроме Анны Андреевны и Пунина, его отчима, в этой же квартире, правда, в отдельных комнатах, первая жена Путина и ее дочь, а кроме того еще семья рабочих. И Гумилев жил в коридоре на деревянном сундуке, потому что больше мест не было.
Мы с вами уже говорили о том, что его друзья-сокурсники говорили о нем всякие гадости, то есть они честно писали, например, студент истфака Валерий Махаев во время следствия заявил, что Гумилев — человек явно антисоветский. И второй его сокурсник Андрей Борин опять-таки на допросе показал, что Гумилев идеализировал свое дворянское происхождение, его настроения в значительной степени определялись этим происхождением.
Здесь надо сделать скидку на то, что это было во время следствия, и мы не знаем, какие меры убеждения применялись к студентам, прежде чем они дали такие показания. Зато знаем, что сам Гумилев сообщил следующее: он подписал протокол с признанием в том, что он руководил антисоветской молодежной организаций, и то, что он повинен в контрреволюционной агитации, в частности, читал стихотворение Мандельштама о кремлевском горце. Кроме того, он подготавливал покушение на товарища Жданова. Понятно, что все это ерунда, все это выбито под пытками.
«Я всегда воспитывался в духе ненависти к ВКП(б) и советскому правительству. Этот озлобленный контрреволюционный дух всегда поддерживала моя мать Ахматова Анна Андреевна, которая своим антисоветским поведением еще больше воспитывала и направляла меня на путь контрреволюции».
Вот всю эту ерунду он подписал, позже, правда, заявил, что он отказывается от протокола допроса, поскольку это было сделано под пытками, он его толком не прочел, потому что был не в силах что-либо читать и подписывать. Правда, это опровержение своих показаний он завершает следующей фразой: «Я как образованный человек понимаю, что всякое ослабление советской власти может привести к интервенции со стороны оголтелого фашизма».
Что здесь еще можно добавить? Отдельная совершенно, конечно, история отношений Льва Гумилева с матерью, его отношение, я думаю, мы об этом поговорим, к поэме «Реквием», которая появилась на свет во многом благодаря трагической судьбе самого Льва Николаевича. Пожалуй, всё, если мы будем брать чисто внешнюю сторону его биографии.
Иван Толстой: Да, Андрей, я согласен, путь Льва Николаевича именно таков, если излагать его без конфликтной стороны дела. Уже и в таком виде это, конечно, страшная биография, искореженный путь человека, постоянно выбрасываемого из нормальной научной и социальной жизни.
Но дело в том, что это все, что называется, коржи для торта, а между коржами надо еще добавить начинку — сложнейшие драматические отношения Гумилева с матерью Анной Ахматовой и затем судьбу его научных идей как историка. И тогда жизнь Льва Николаевича предстанет во всем своем адском сиянии.
Давайте начнем с семейных отношений, уже хотя бы потому, что эти отношения матери и сына стали ярчайшими страницами русской литературы, зловещей классикой ХХ века.
Тихо льется тихий Дон,
Желтый месяц входит в дом.
Входит в шапке набекрень,
Видит желтый месяц тень.
Эта женщина больна,
Эта женщина одна,
Муж в могиле, сын в тюрьме,
Помолитесь обо мне.
Ахматовский «Реквием». Вот его-то Лев Гумилев и не хотел простить матери. Он упрекал ее в том, что она делала себе литературное имя на его страданиях. Реквием, говорил он впоследствии, пишут по умершему. Но я-то жив! Чем писать стихи, лучше бы она прилагала больше усилий к его вызволению из лагеря. Нечего было участвовать во Втором съезде советских писателей в Москве в 1954 году, а если уж участвуешь, то воспользуйся этим и поговори с кем надо в кулуарах съезда.
Он не понимал, почему мать не может прислать ему в лагерь те книги, которые ему больше всего нужны для работы по истории. Из письма в письмо он повторял, что на складе Географического общества в Ленинграде остался нераспроданный тираж книги Грум-Гржимайло о Западной Монголии. Ахматова давала понять, что — нет, не осталось экземпляров. А параллельно близкая знакомая Льва Николаевича сходила на склад, купила нужный экземпляр и выслала ему в лагерь. А потом оказывается еще, что до 2007 года тираж книги Грум-Гржимайло так и оставался на складе Географического общества. То есть до черта было этих книг. И так было с целом рядом его просьб. Читать лагерные письма сына к матери почти невозможно. Он просит ее об одном, она отвечает ему, будто глухая.
У меня, надо сказать, есть собственное впечатление от Льва Гумилева. Я дважды оказывался с ним за одним столом. Было это во второй половине 70-х годов в доме моего дяди ленинградского композитора Дмитрия Толстого, который дружил с Гумилевым, и оба они тесно общались с известным ученым Николаем Козыревым. Я, конечно, ничего не произносил, старался слушать в оба уха и запоминать. По большей части, гумилевские размышления были мне не по зубам, историей и культурой Востока я не увлекался, но сама личность Льва Николаевича, конечно, поражала.
В брежневской стране передо мной сидел человек на двести процентов внутренне свободный, с умопомрачительными межкультурными ассоциациями, очень сдержанный, как бы даже полусонный, только быстро зыркающий прищуренными глазами. И это зырканье немедленно понималось как старая лагерная привычка: видеть в каждое мгновение опасность.
Помните, у Георгия Владимова пес Руслан был «отличником злобы и недоверия». Вот так выглядел и Лев Гумилев.
Кстати, от него я услышал и лагерный анекдот. Он его рассказал очень мягко. Перекличка на построении: Иванов! - Я. - Сидоров! - Я. - Рабинович!.. Рабинович!.. - Зде-есь... - А куда ты к шуту денешься...
И еще я запомнил разговор о его взаимоотношениях с матерью. Мой дядя спросил об этом. Лев Николаевич сказал: «Мы все время ссорились. Однажды я ей сказал: сама подумай, кто из нас больше понимает. У меня отец — Гумилев, а мать — Ахматова. А у тебя кто?».
Андрей Гаврилов: Это напоминает старый анекдот, конечно, эта фраза.
Иван Толстой: У него все было, как вы сказали, юродивое, а я говорю - мюнхгазузенское.
Андрей Гаврилов: Иван, вы знаете, раз мы отошли от «Реквиема», я бы хотел просто привести в качестве свидетельства слова Иосифа Бродского о том, что Гумилев сказал матери примерно следующее: «Для тебя было бы даже лучше, если бы я умер в лагере». И по мнению Бродского, этой фразой «тебе лучше» он показал, что дал лагерям себя изуродовать. Это цитата Бродского, которую приводит Соломон Волков. Примерно так же писала Ахматова в неоконченном стихотворении 1958 года:
Зачем и кому говорила,
Зачем от людей не таю,
Что каторга сына сгноила,
Что музу засекли мою.
Я всех на земле виноватей,
Кто был, и кто будет, кто есть.
И мне в сумасшедшей палате
Валяться великая честь.
Просто, чтобы не сложилось впечатление, будто в конфликте мать и сын только у сына были какие-то отрицательные эмоции, а мать как корабль у Феллини проходит мимо, - ничего подобного, мать тоже переживала этот конфликт и переживала все, что было.
Иван Толстой: Да, конечно. Вообще история их взаимоотношений — это как толченое стекло есть, читать об этом, просто совершенно невыносимо. До такого довели они отношения друг с другом, что примирение было невозможно, и Лев Гумилев даже к ней в больницу не ездил, хотя и была возможность. Однажды, по чьим-то воспоминаниям, чуть ли не по его собственным словам, он даже пришел в больницу, в приемный покой зашел, но потом не смог, повернул и вернулся обратно. Все это крайне трудно читать.
Я хотел бы обратиться к свидетельству одного человека, хорошо знавшего обе стороны этого семейного конфликта. Священник Михаил Ардов, младший современник, и, конечно, Анны Андреевны, и самого Льва Николаевича. Отец Михаил много раз участвовал в программах Радио Свобода, однажды он был гостем моей программы «Поверх барьеров». Свое выступление он назвал «Жертва акмеизма». Он, конечно, имеет в виду, что Гумилев пал жертвой, как он часто говорил, отца и матери, обоих акмеистов. До войны его сажали за отца, как он говорил, за папу, а после войны за маму. Михаил Ардов предлагает включить третью фигуру сюда, совершенно неожиданную в логике рассуждения, хотя он пытается обосновать это находкой в личном следственном деле Льва Николаевича.
Михаил Ардов: Сын Николая Гумилева и Анны Ахматовой не мог не стать жертвой преступного режима. Но —увы! — в этой трагедии сыграл свою роковую роль и третий— самый великий из акмеистов— Осип Мандельштам. Как известно, в 1933 году он написал крамольные стихи о Сталине и тогда же читал их некоторым людям. А будучи арестован, Осип Эмильевич назвал всех своих слушателей по именам и в их числе Льва Николаевича. В деле Мандельштама зафиксировано такое его показание: "Лев Гумилев одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением вроде "здорово", но его оценка сливалась с оценкой его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь была ему зачитана".
В 1935 году Лев Николаевич был арестован в первый раз. Дело тогда было прекращено по личному приказу Сталина, тиран смилостивился, поскольку ему передали письмо Ахматовой. Но в том давнем, прекращенном (но отнюдь не уничтоженном!) деле остались признательные показания Гумилева и — что самое страшное! — стихи Мандельштама, записанные рукою Льва Николаевича. (Это обнаружила Эмма Герштейн, и она же первая расценила данный факт как причину того, что Льва Николаевича не выпускали из лагеря вплоть до XX съезда).
Поразительно то, что сам Гумилев об этом важнейшем обстоятельстве не помнил, как видно, очень стремился забыть о прежних муках и унижении... Но вот в феврале пятьдесят шестого года прошел XX съезд партии, и Никита Хрущев огласил свой сенсационный антисталинский доклад, в котором поэтическое прозрение Мандельштама было подтверждено документально. Поэт в 1933 году предвидел то, что станет со страной в ближайшие годы (после убийства Кирова), когда гнев всевластного тирана обрушится на его ближайших соратников:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются глазища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подкову, дарит за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина
И широкая грудь осетина.
Ну, а теперь мысленно перенесемся во времена, предшествующие XX съезду. Вообразим себе работника прокуратуры (да и любого советского чиновника): вот он открывает папку с делом осужденного Л.Н.Гумилева... И представим, что должен был чувствовать этот человек... Какой леденящий ужас охватывал его, когда он читал эти строки. А если такое происходило при жизни самого Сталина?.. Я так и вижу дрожащие пальцы, которые закрывают папку с делом... А обладатель этих пальцев испуганно озирается... И сама мысль о том, что участь человека, чьей рукой были начертаны крамольные стихи, может быть каким бы то ни было образом облегчена, кажется ему не только абсурдной, но и смертельно опасной.
На девятый день после смерти Ахматовой, 13 марта 1966 года я получил от Гумилева подарок — пять фотографий. Первая — сорок девятого года, до третьего ареста. Затем последовательно — тюремная, лагерная, где он держит дощечку со своим номером, еще лагерная из последних — с бородой, и наконец снимок пятьдесят шестого года, после освобождения. Помнится, он разложил все это на столе и произнес:
— Полюбуйтесь, путь ученого... Это— за папу... Это— за маму... А это — за кошку Мурку...
Я тогда ничего ему не сказал, а теперь наверняка бы посоветовал:
— Лев Николаевич, вместо Мурки называйте Осипа Эмильевича.
Иван Толстой: Это было выступление священника Михаила Ардова, которое вышло в эфир Радио Свобода 26 октября 2002 года.
Андрей, по-моему, уже давно пора обратиться к научному наследию Льва Николаевича. Я так лихо предлагаю вам это сделать, как будто я компетентный в этом вопросе человек. Вы уже с самого начала сказали, что вы не специалист, тем более уж не я. Но тем не менее, высказываний о том, что же собой представляют книги и теории Льва Гумилева, предостаточно, так что мы можем обратиться к критике наследия нашего героя.
Андрей Гаврилов: Я бы сказал сначала, Иван, расшифровал загадочную фразу, которую я бросил некоторое время назад, о том, что благодаря Гумилеву мы нашли, в частности, я и, грубо говоря, моя компания, мы увидели трещины и лазейки в железном занавесе, которым нас окружал Советский Союз не от внешнего мира, а даже внутри себя. Дело в том, что одна из научных работ Льва Николаевича Гумилева «Этногенез и происхождение Земли» не была напечатана. Существовала в СССР такая странная форма, что диссертационные работы можно было депонировать в институте, который носил гордое название ВИНИТИ. Так вот, одна из функций ВИНИТИ заключалась в том, что они обязаны были по запросам, причем по запросам любых людей, напечатать текст диссертации, который у них был депонирован, и выслать по указанному адресу. Другое дело, что в связи с тем, что это было единичное издание, то есть в единичном экземпляре каждый раз по твоему заказу, цена для советского человека, особенно молодого, каким был я, была совершенно невообразимая. При том, что самые дорогие книги стоили ну 3, ну 4, ну 5 рублей — это вообще было запредельно, издание Гумилева в ВИНИТИ на ротапринте стоило больше 30 рублей, то есть это была треть зарплаты — это серьезное было капиталовложение, как теперь сказали бы.
И тем не менее, про которую говорили западные радиостанции, книга, фразы, фрагменты и главы из которой ходили в самиздате, оказывается, можно было, просто-напросто написав письмо, правда, здесь нужно сказать, что в некоторых случаях они просили подтверждение того, что тебе эта работа нужна тоже в свою очередь для научной работы, но это обходилось элементарно, ты мог послать письмо и получить эту самую заветную, то ли запрещенную, то ли не запрещенную, но каким-то образом скрытую для всех книгу. Вот это было для меня, честно говоря, откровением. И поскольку я глубоко уверен в том, что советская власть рухнула не в результате какого-то одного суперудара, а в результате того, что она уже была гнилая, знаете, как короеды съели дерево, когда ты его ломаешь, то выясняется, что внутри труха, так вот, часть этой трухи была вызвана тем, что эти дырочки, за которыми власть не могла уследить. Вот это была мельчайшая, пусть микроскопическая подобного рода дырочка. Это я сразу хочу сказать в связи с научной работой Гумилева, хотя, конечно, это не имеет ни малейшего отношения к самому тексту — это имеет отношение к организации.
Иван Толстой: И это еще, Андрей, имеет отношение к тому странному феномену — к жанру издания. Что это такое, когда ты получаешь распечатку текста, который при этом не прошел через цензуру, даже хотя бы через научную. Книга не была антисоветской, она была бесцензурной еще, то есть это какой-то самиздат, который производится самим государством. Вдумайтесь, потрясающий парадокс какой-то.
Андрей Гаврилов: Я, кстати, никогда не читал никакого не исследования, а просто хотя бы списка того, сколько странных изданий было в СССР, не берем братские республики, там, наверное, были какие-то свои правила, но хотя бы в центре, чтобы были книги, были книги для научных библиотек, были книги, на которых стоял гриф «рассылается по специальному списку», что все было то, что в итоге издавалось. Таких было очень много подразделений, как вы справедливо заметили, вот это была тоже странность, если не в книгоиздании, то в текстоиздании. Потому что книгой это назвать было нельзя — это был мягкий то ли переплет, то ли папка, я сейчас, честно говоря, плохо помню. По-моему, какая-то коленкоровская штука сверху была, и на ротапринте, довольно-таки слепом, кстати, это печаталось и рассылалась. Но вообще вдуматься в то, как вы справедливо говорите, не антисоветский, но по большому счету в конце концов антисоветский текст можно было просто-напросто спокойно официально заказать. Забавная история.
Иван Толстой: Итак, все-таки научные его теории. Понимаете, в чем тут проблема, Андрей, рассуждать в радиопередаче об этногенезе, о теории пассионарности и вообще о положениях нашего героя, привязывая это к каким-то научным дисциплинам и так далее, — это мне, по крайней мере, не по уму, я никогда не взялся бы.
Я вижу, что такой ненаучный инструментарий, как психология, много объясняет в том, чем же были эти научные теории Льва Николаевича. Высказывания людей, даже благодушно относившихся к Льву Гумилеву, показывают, что эта его мюнхгаузенщина, эта его юродивость, она все-таки лежала в основе всей натуры. Не бывает так, что на письме, в науке человек один, а в других сегментах своей жизни он совершенно другой, так не бывает. Человек все-таки един. А Лев Николаевич производил впечатление цельности, безусловно.
Вот кто-то, например, говорит, что «подавляющее большинство профессиональных историков и этнологов», я не буду каждый раз ссылаться, откуда эта цитата, читатели и слушатели легко найдут их в интернете, «считают его научные теории ненаучными. Действительно крупным вкладом Гумилёва в науку считается теория периодического увлажнения центральной Евразии и популяризация истории кочевников».
Вот, например, что говорит о нем академик Артамонов: «Встречая подозрительное к себе отношение, Гумилёв нередко реагировал на него по-ребячески (все время это ребяческое, детское всплывает в характеристиках Льва Николаевича), показывая себя хуже, чем есть. Отличаясь острым умом и злым языком, он преследовал своих врагов насмешками, которые вызывали к нему ненависть. Обладая прекрасной памятью и обширными знаниями, Л. Н. Гумилёв нередко критиковал, и притом очень остро, „маститых“ учёных, что также не способствовало спокойствию его существования. <…> Особенно острыми были столкновения Л. Н. Гумилёва с его официальным руководителем академиком Козиным и с профессором Бернштамом, которых он неоднократно уличал в грубых фактических ошибках».
А вот что рассказывала его подруга, его возлюбленная Анна Дашкова, с которой еще в 1931 году Гумилев был по существу в первой своей геологической экспедиции. Она описывает, как практически все это делали, что Гумилев был безобразно одет, хуже, чем другие его современники, какой у него был головной убор, какой был потертый пиджак, выцветшая штормовка и так далее, «зато, - пишет она, - 18-летний Лев был живым, общительным, образованным, начитанным, особенно в русской литературе. В поезде он охотно рассказывал о своем детстве в Бежецке, о бабушке, читал стихи своего отца (благо Дашкова, дочь офицера, знала о Николае Гумилеве), а в экспедиционном лагере на привале или у вечернего костра он очень любил поговорить. Вечером вокруг него собирались все, кто не оставался в палатке. Кажется, тогда впервые у Гумилева проявился дар рассказчика. Фантазия, как-то особенно правдиво выдававшаяся им за быль, была необыкновенно привлекательной и временами таинственной».
Это наблюдение, конечно, точное и чрезвычайно примечательное, таким Гумилев был и в течение всей своей последующей жизни.
Андрей Гаврилов: Иван, извините, ради бога, маленькая деталь как раз к этому периоду ранних экспедиций Льва Гумилева. Я приведу его собственную фразу о том, что происходило в экспедициях, потому что, по-моему, она очень хорошо говорит и о том, чем он занимался, и о той рисовке его собственной, в которую он облачал все, включая и свою работу. «Меня устроили в экспедицию в Таджикистан. Но дело в том, что мой новый начальник экспедиции — очень жесткий латыш — занимался гельминтологией, т.е. из животов лягушек извлекал глистов. Мне это мало нравилось, это было не в моем вкусе, а самое главное — я провинился тем, что, ловя лягушек (это была моя обязанность), я пощадил жабу, которая произвела на меня исключительно хорошее впечатление, и не принес ее на растерзание. За это был выгнан из экспедиции».
Иван Толстой: Андрей, очень хорошо, что вы это процитировали, потому что мы к этому, собственно, и подходим. Лев Гумилев был художник, он был писатель — в этом смысле Мюнхгаузен, он был фантазер, он был человек, который чувствует, как про другого говорили персонажа, он был «брюхом талантлив», он понимал, как настоящий поэт, как художник, как прозаик, натуру понимал, она была у него в костях, она была у него в глазах, в кончиках пальцев. Он несостоявшийся художник, научный, так сказать, художник. Знаете, как брали с собой кругосветные путешественники еще вплоть до конца XIX века, когда фотографировать было не всегда ловко и не всегда успеваешь, а по памяти можно было что-то зарисовать, так вот брали с собой художников-натуралистов, которые проникновенно и чувственно понимали природу, человека, экзотику и так далее.
Андрей Гаврилов: Кстати, Иван, хочу сказать, что сейчас к этой практике возвращаются, помимо фотографов берут с собой художников. Но я вам хочу привести еще одну фантастическую цитату из Льва Гумилева, относящуюся к тому же времени и которая тоже характеризует его как писателя: «34-й год был легким годом, и поэтому меня в университет приняли, причем, самое трудное для меня было достать справку о моем социальном происхождении. Отец родился в Кронштадте, а Кронштадт был город закрытый, но я нашелся: пошел в библиотеку и сделал выписку из Большой советской энциклопедии, подал ее как справку, и, поскольку это ссылка на печатное издание, она была принята, и меня приняли на исторический факультет».
Иван Толстой: Абсолютно писатель-приключенец, поэтому до самой смерти его интересовали книжки приключений — Рэй Брэдбери, Жюль Верн, Вальтер Скотт и так далее. А я веду вот к какой цитате. На одной из лекций об этногенезе арабов Гумилев рассказывал в 1970-е годы о влиянии аллюров верблюда на развитие арабской поэзии: «Когда арабы ездили на верблюдах, нужно было бормотать ритмично, чтобы не растрясло. У нас в России пять размеров: ямб, хорей, дактиль, анапест, амфибрахий <…> А у арабов — двадцать семь. <…> Араб едет по пустыне и бормочет — свое: „Я ви-и-жу не-е-бо, я-я е-ду на ве-е-рб-л-ю-ю-де…”».
Понимаете, нужно быть поэтом, чтобы такое понять, нужно быть коллекционером экзотики, старины, коллекционером любимого. Ведь коллекционер рассказывает о своей страсти совсем не так, как холодный ученый.
Андрей Гаврилов: Иван, вы говорите о факте, который или правда, или нет, но факт, его трактовки поэзии, трактовки поэтов и так далее. Вы вспомните чуть раньше, до всяких лекций, Гумилев в армии — это же вообще картина художника-примитивиста. Опять-таки цитата из самого Гумилева: И тут я сделал действительно проступок, который вполне объясним. У немцев почти в каждом доме были очень вкусные банки с маринованными вишнями, и в то время, когда наша автомобильная колонна шла на марше и останавливалась, солдаты бегали искать эти вишни. Побежал и я. А в это время колонна тронулась, и я оказался один посреди Германии, правда, с карабином и гранатой в кармане. Три дня я ходил и искал свою часть». Это что такое — это Чонкин, это история, за которую прямо сейчас к стенке. Казалось бы, в военное время вишен наелся. Сколько ему было лет тогда — 31, то есть он не мальчишка, не пацан, это не то, что он влез в продуктовую лавку и обалдел, никогда не видя такого изобилия. Нет, он просто хотел маринованных вишен. Боже, хоть что-нибудь другое было.
Иван Толстой: У некоторых мальчишество — это пожизненно. И все-таки невероятный дар Гумилева, с чем бы его ни связывать, с генетикой, с божьей поцелованностью, со страстью, с целеполаганием каким-то, этот его дар, его одаренность была ясна с самого начала. Вот что говорила Надежда Мандельштам о нем: «Мальчишка, захлебывающийся мыслью юнец, где бы он ни появлялся в те годы, все приходило в движение. Люди чувствовали заложенную в нем динамическую бродильную силу и понимали, что он обречен”.
Эмма Герштейн: «Я поверила в ум и духовность Левы, независимо от сравнения с его знаменитыми родителями. Я ощущала его наследником русских выдающихся умов, а не только папы и мамы».
А вот суждения человека, с которым я не согласен, - по-моему, жизнь опровергла это высказывание. Писатель Сергей Клычков: «Поэта из Левы не выйдет, но профессором он будет». Вот я бы сказал, что профессора, может быть, ученого из Льва Николаевича не вышло или не совсем вышло, но поэтом он прожил всю свою жизнь.
Андрей Гаврилов: Хотя это сказалось и не в писании стихов.
Иван Толстой: Совершенно верно. Он был поэтом отношения к делу.
Андрей Гаврилов: Вы знаете, Иван, все-таки я позволю себе сказать два слова, иначе получается, что мы как красны девицы ходим вокруг чего-то заветного, а произнести вслух не можем, — о теории Гумилева. Я скажу на самом примитивном, на самом бытовом уровне, просто, чтобы было понятно, почему, тем не менее, столько людей заказывали его книги в ВИНИТИ, переписывали его книги от руки, рассказывали друг другу о Льве Гумилеве, не только ведь из-за матери, отца, не только из-за стихов «Наши кони как ветер, наши девы красивы. Широки наши степи и привольны луга». Бог с ними, с этими стихами. Он придумал теорию, наверное, как поэт, наверное, как художник, как писатель, о том, что в истории любого народа, любой нации, он это называл этносом, есть периоды упада и периоды взлета, есть пассионарный толчок, объяснить который он не мог в своих теориях, но он писал, что такой толчок случается, и тогда нация развивается быстро, развивается экспансивно, она становится нацией, за которой идут другие. Но потом она скукоживается, проходит пассионарный толчок, проходит пассионарность этой нации, и этнос снова превращается в обычную, вялотекущую нацию. В качестве примера он приводил Западную Европу.
Здесь надо сказать, что Западную Европу он вообще, правда, не очень любил. Вот эта теория пассионарного взрыва, когда непонятно, почему вдруг кто-то, народ, этнос ведет за собой все остальное человечество, вот эта теория абсолютно не марксистская, кстати, почему еще не очень ее принимали, она никем не может быть опровергнута, потому что она не может быть пока что никем проверена. И в этом ее притягательность. Почему так интересно читать эту теорию Гумилева, даже если ты с ней не согласен, даже если ты ее читаешь просто как роман, а некоторые главы там написаны просто как роман, увлекательно, не оторваться, прекрасным языком, и ты даже забываешь, что ты читаешь изложение научной теории или, по крайней мере, научной с точки зрения ее автора. Я только могу привести, чтобы сбить пафос вашей фразы, которая может быть абсолютно верна, я ни в коем случае не оцениваю ее искренность, я могу привести фразу моей дочери, специально говорю, что это моя дочь для того, чтобы было понятно, что это не серьезный разговор или недостаточно серьезный, она сказала, что Лев Гумилев был, может быть, первым отечественным геополитиком, правда, абсолютно неправильно понятым.
Если на секундочку вспомнить то, с чего вы начали, а именно слово «евразийство», и посмотреть на то, как оно используется в современной России, то, может быть, она и права, по крайней мере, термин сохранился, даже если смысл его стал абсолютно иным.
Иван Толстой: А еще потому его постоянно читают, что Лев Гумилев писал о мечте, об исторической, философской, культурной мечте, а мечта привлекает всегда. И вот почему у него никогда не будут переводиться читатели, они всегда будут его воспринимать каким-то другим человеком. Я, например, как его читатель, не перестану считать его инакомыслящим, уж простите.
Андрей Гаврилов: Вы знаете, Иван, может быть в этот раз я с вами соглашусь. Потому что он никогда не был диссидентом в науке, он никогда не был борцом за какую-нибудь супер-идею и не шел на баррикады, но то, что он вдруг к науке подошел с иными мыслями, то, что он придумал теорию, которую да, конечно, нельзя подтвердить пока что, но с другой стороны нельзя и опровергнуть, то, что он вообще на историю взглянул совершенно с другой стороны, с иной стороны, я может быть даже с вами соглашусь, что действительно есть этому человеку место в «Алфавите инакомыслия».