Ссылки для упрощенного доступа

Эмигрантский Пушкин


А.С.Пушкин
А.С.Пушкин

Пушкин для русских эмигрантов значил ничуть не меньше, чем для оставшихся в СССР. Но размышляли о нем совсем в другом ракурсе. Протоиерей Александр Шмеман, искусствовед Владимир Вейдле, «скандалист» Абрам Терц – о «своем» Пушкине

Иван Толстой: Архивный час. Эмигрантский Пушкин. Уникальный пушкинский феномен еще и в том, что он не только наше всё, но и он нам всем – Пушкин, независимо от исторического времени, политических взглядов и нашего географического расселения. Пушкин стал символом России и культурной иконой и на родине, и в изгнании. Пример торжеств 1937 года – тому яркое подтверждение. И в Москве, и в эмигрантском Париже, практически одновременно, русское культурное сообщество соборно славило Пушкина. Конечно, в одной столице это делалось в правительственной режиссуре, в столицах рассеяния – самостоятельно, без государственных органов. Однако и там, и там характер торжеств был схож – и помпезностью своей, и трогательностью, и, к сожалению, пошлостью.

Впрочем, на эту тему написано немало.

Написано и о том, что правое крыло эмиграции (в основном, военное и церковное) хотело бы видеть «главной» русской фигурой вовсе не Пушкина, а, скажем, святого князя Владимира.

С тех пор миновали целые эпохи, вторая мировая война обнулила многие (но не все) споры. Появились иные углы зрения. О традиционном и взрывном в пушкинских передачах Свободы мы и поговорим сегодня.

Архивный час.

(Песня «На фоне Пушкина снимается семейство»)

Иван Толстой: Булат Окуджава задолго до падения железного занавеса был – своим голосом, разумеется, - постоянным участником свободовской рубрики «Они поют под струнный звон». Вела эту рубрику Галина Зотова, используя записи разных лет и самого разнообразного происхождения, в том числе и те, что появлялись на западных пластинках Окуджавы. Другой постоянной рубрикой Галины Зотовой был «Календарь памяти». 9 февраля 1972 года он был посвящен Пушкину.

Галина Зотова: Нашу беседу о памятной дате 10 февраля мне хочется начать стихотворением. Написал его эмигрантский поэт Николай Туроверов.

Задыхаясь, бежали к опушке,
Кто-то крикнул: устал, не могу!
Опоздали мы, — раненый Пушкин
Неподвижно лежал на снегу.

Слишком поздно опять прибежали, —
Никакого прощенья нам нет,
Опоздали, опять опоздали
У Дантеса отнять пистолет.

Снова так же стояла карета,
Снова был ни к чему наш рассказ,
И с кровавого снега поэта
Поднимал побледневший Данзас,

А потом эти сутки мученья,
На рассвете несдержанный стон,
Ужасающий крик обреченья —
И жены летаргический сон.

Отлетела душа, улетела, —
Разрешился последний вопрос.
Выносили друзья его тело
На родной петербургский мороз,

И при выносе мы на колени
Опускались в ближайший сугроб;
И Тургенев, один лишь Тургенев,
Проводил самый близкий нам гроб.

И не десять, не двадцать, не тридцать, —
Может быть, уже тысячу раз
Снился мне и ещё будет сниться
Этот чей-то неточный рассказ.

Это стихотворение Николая Туроверова было написано им в 1937 году к столетию со дня смерти Пушкина. Сейчас отмечают 135 лет со дня смерти поэта. Помните тютчевские слова:

«Тебя как первую любовь

России сердце не забудет».

Тютчев был прав, сердце России не забыло Пушкина, даже можно сказать так: Пушкин стал нам всем как-то более близок. Поэты ХХ века открыли Пушкина заново, поняли лучше и нашли сходство с собой. Сходство это объясняется тем тяжелым тернистым путем, которым шла в предыдущие десятилетия, да и сейчас русская муза. Кажется, что муза нашего столетия породнилась с Пушкиным. Вспомните Мандельштама, который о смерти поэта писал: «Ночью положили солнце в гроб. И в январскую стужу проскрипели полозья саней, увозивших для отпевания тело поэта».

Как и когда хоронили самого Мандельштама, никто никогда, вероятно, не узнает. Сходство судеб поэтов нашего времени с Пушкиным — это трудности свободного творчества, цензура, ссылки. Сходство, правда, останавливается на одном, об этом пишет в книге «Мой Пушкин» Марина Цветаева: «Какое счастье для России, что Пушкин убит рукой иностранца, своей не нашлось». И еще она писала: «Ведь Пушкина убили, потому что своей смертью он никогда бы не умер, жил вечно». А как страшно кончила жизнь сама Цветаева! Пушкина довели до гибели придворные интриги, его затравили, но прямых способов у царя избавиться от поэта не было. Тогда за поэзию тоже ссылали, но ссылка ссылке рознь. Вспомните Кишинев, Михайловское, Болдинскую осень, сколько тогда написал опальный поэт. Пушкин задыхался: «Черт догадал меня родиться в России с душой и талантом». Быть может именно этим он близок так не только поэтам старшего поколения?

Поэты более позднего поколения это чувствуют, недаром «ему было за что умирать у Черной речки», пишет Окуджава, который, вспоминая поэтов погибших и затравленных, от имени всех живущих поэтов обращается ко всем: «Берегите нас, поэтов. Берегите нас».

Иван Толстой: Пушкинскую тему из архива РС продолжит статья протоиерея Александра Шмемана «Общественный идеал и Пушкин». По техническим причинам отец Александр записать свое выступление в тот раз не смог. Читает Юлиан Панич.

Юлиан Панич: В истории русского общественного самосознания был момент как бы некоего чудесного равновесия, когда после бурь и переживаний восемнадцатого века и до трагедий и разрывов века девятнадцатого вспыхнуло пускай на короткое, но незабываемое время некое видение, некий образ России, в котором именно это равновесие было запечатлено. Время это - «дней Александровых прекрасное начало», по знаменитой строчке поэта. Оно продолжалось недолго и закончилось, как всем известно, сначала аракчеевским гнетом, а потом - кровью, пролитой 14 декабря 1825 года на покрытой снегом Сенатской площади... Но оно было - мелькнуло и просияло, и к нему все чаще потом начал возвращаться взор русских людей, измученных разделениями и борьбой, расколом, все глубже проникавшим в русское общественное сознание. И, быть может, главным в русской памяти выразителем этого времени и этого равновесия остался, да и сейчас остается Пушкин.

Дело не только о гармоничности и равновесии пушкинской поэзии, его поэтического дара. Пушкин - явление не только в истории русской литературы, но также и в истории именно русского общественного сознания. Об этом так писал профессор Федотов: «Как не выкинешь слова из песни, так не выкинешь политики из жизни и песен Пушкина. Хотим ли мы этого или не хотим, но имя Пушкина остается связанным с историей русского политического сознания. <...> Его письма, его заметки, исторические темы его произведений об этом свидетельствуют. Конечно, поэт никогда не был политиком , но у него был орган политического восприятия, в благороднейшем смысле слова. А главное, в нем всегда жили нравственные основы, на которых вырастает политическая совесть и политическое волнение. Во всяком случае, в его храме Аполлона было два алтаря: России и свободы... Свобода и Россия - это два метафизических корня, из которых вырастает его личность”.

Но в чем же, конкретнее, состоял этот общественно-политический идеал Пушкина, распавшийся после его смерти? Хронологически на первое место следует поставить унаследованную им от XVIII века интуицию России как мощной и славной империи, любовь к ее «славе», любовь, привитую русскому образованному обществу Петром Великим.

Не случаен, конечно, у Пушкина настоящий культ Петра Великого, культ, проходящий через всю его поэзию, всегда его вдохновляющий, особенно запечатленный в «Полтаве» и «Медном всаднике». В «Медном всаднике», как пишет тот же профессор Федотов: «Империя представлена не только Петром, но и Петербургом, его созданием. Незабываемые строфы о Петербурге лучше всего дают возможность понять, что любит Пушкин в «творении Петра». ...все волшебство этой северной Пальмиры заключается в примирении двух противоположных начал: тяжести и строя. <...> Империя, как и ее столица для Пушкина, это прежде всего лад и строй, окрыленная тяжесть, одухотворенная мощь. Но эта эстетическая стройность империи получает - по крайней мере, стремится получить - и свое нравственное выражение . <...> Но еще более, чем правда и милость, подвиг просвещения и культуры составляет для Пушкина, как для людей XVIII века, главный смысл империи. В своей поэзии - включая и прозаическую поэзию - Пушкин чтит в царях XVIII века - более в Петре, конечно, - творцов русской славы и русской культуры».

Вдохновение империи неотделимо для Пушкина от вдохновения свободы. Как часто у него встречаются слова «свобода», «вольность», «воля». Но свобода для Пушкина в его зрелые годы — это не романтическая революционная лихорадка и не темная стихия бунта, а сложное сочетание имперского, национального, гражданского и личного начала, это свобода творчества и культуры. И поэтому прежде всего свобода слова, но слова творческого и подлинного. Это объективность и святость закона. Это в последнем итоге свобода духа. В своем творчестве он нашел верный синтез империи и свободы и оставался верным ему без лести, без рабства. После восстания декабристов поэт несомненно перешел к тому, что Вяземский называл «свободным консерватизмом» Пушкина. Он не отрекся от своих друзей-декабристов, по-человечески ни в чем не предал их. Но он и не пошел по их пути. Слишком долго и внимательно вглядывался он в пугачевский бунт - «бессмысленный и беспощадный», чтобы принять дух разрыва, отречения и насилия. С именем свободы на устах Пушкин и умер, политической свободы в своем «Памятнике», духовной в стихах жене о покое и воле. Найденный Пушкиным синтез свободы и государственной жизни страны, мощи государства как только опоры для созидания культуры и созидания ее в свободе, в отрицании насилия и рабства — это и составляет главный смысл пушкинского завещания России.

Иван Толстой: Статья протоиерея Александра Шмемана в чтении Юлиана Панича. 3-е марта 82 года. Как правило, отец Александр был у нашего микрофона собственной персоной. Тема «Пушкин и религия». Запись 78-го года.

Александр Шмеман: На первый, поверхностный взгляд, слова “религия” и “философия” как будто плохо вяжутся с именем Пушкина. Может показаться, что в нашей общей беззаветной любви к нему всему этому места нет. На деле, однако, это не так. Лучшие русские умы уже давно начали всматриваться и вдумываться в духовную глубину мира, созданного пушкинской поэзией, изучать мироощущение, обличенное величайшим русским поэтом в бессмертную по красоте своей форму. Историк русской философии профессор Зеньковский категорически утверждает: “Пушкин был гениальный поэт, но он был и выдающийся мыслитель”. Эти слова профессора Зеньковского не следует понимать в том смысле, что кроме, так сказать, поэзии Пушкин был еще и мыслителем. Нет, в том то и все дело, что и мысль Пушкина, и то, что следует назвать его верой, то есть, последняя глубина его мироощущения, его восприятие жизни, все это не только выражено в его поэзии, но образует ее существенный слой и ее глубину. Ту глубину, без которой поэзия Пушкина оставалась бы, возможно, словесно прекрасной, но не была бы духовно-питательной, а нужно ли доказывать, что Пушкиным мы не только наслаждаемся, но в нем подлинно, и именно духовно, нуждаемся.

Так вот, первое, что нужно в этом мироощущении Пушкина отметить, это то, что красота, которая для Пушкина стоит в центре всего его видения мира, отождествляется со святыней. Да и само слово красота у Пушкина всегда как бы перерастает чисто эстетические категории. Красота - это, конечно, не красивость, это всегда открытие известной глубины, известной сокровенной сущности мира и жизни, и потому явление красоты всегда целительно, всегда спасительно. В стихотворении “Художник-варвар” Пушкин говорит о красках чуждых, которыми этот художник-варвар чернит первоначальный рисунок. Чуждые краски эти, однако, со временем “спадают ветхой чешуей, созданье гения пред нами выходит с прежней красотой, так исчезают заблужденья с измученной души моей, и возникает в ней виденье первоначальных чистых дней”.

Красота, можно сказать без преувеличения, - это для Пушкина прикосновение бога к душе, и потому также не будет преувеличением сказать, что отношение Пушкина к красоте - подлинно религиозное. Красота – святыня, перед которой Пушкин, это его слова, “склоняется в благоговении”. Это опыт Пушкина, это глубина его поэзии, и потому, по словам того же профессора Зеньковского, “в истории русской эстетической мысли никто так глубоко и так правдиво не говорил о преображающей силе красоты, как Пушкин”. Даже пушкинский Демон, когда взирает он на чистого ангела, чувствует, что в душу его снисходит что-то подобное благоговению. “Прости, - он рек, - тебя я видел, и ты недаром мне сиял, не все я в небе ненавидел, не все я в мире презирал”.

Благоговение перед святыней красоты не есть просто эстетическое любование. Оно имеет силу очищать душу и очищает, прежде всего тем, что приводит ее к раскаянию, то есть к пониманию страшной глубины, страшного уродства страстей. Пушкин, нужно ли напоминать об этом, не был святым. Страсти владели им постоянно, и вот, и с нашей теперешней точки зрения это поразительно именно видением красоты, прикосновением ее святыне к душе, душа кается, душа оживает, душа возвращается к богу. Когда в душу входит виденье чистой красоты, тогда сердце бьется в упоении и для него “воскресли вновь и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь».

Все это нелегко давалось Пушкину. О внутренних его искушениях, о сомнениях, о подлинно духовной борьбе свидетельствует его потрясающий «Демон», тот злобный гений, который тайно навещал его и которого

… язвительные речи

Вливали в душу хладный яд.

Неистощимой клеветою

Он провиденье искушал;

Он звал прекрасное мечтою;

Он вдохновенье презирал;

Не верил он любви, свободе;

На жизнь насмешливо глядел —

И ничего во всей природе

Благословить он не хотел.

Читая это потрясающее стихотворение, твердо знаешь: только человек с подлинно духовным, подлинно религиозным опытом мог с такою, я бы сказал, богословской точностью выразить, воплотить саму суть, самый источник того, что христианство, церковь называют дьявольщиной, демонизмом и к чему возводят начало зла и греха. И все это знал, все это в себе ощутил Пушкин. Как знал он так же и о том, и это его слова, что «любовью шутит Сатана». Знал о всех темных безднах, о всех искушениях души человеческой, знал, что «все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимые наслаждения». Но знал Пушкин так же и о светлой божественной силе красоты святыни. И потому вершиной своего поэтического призвания, его последним его самого превосходящим назначением и целью считал Пушкин послушание велению Божьему. «Веленюю Божьему, о муз, будь послушна». Нет, Пушкин не смешивал, не отождествлял искусство с религией, но Пушкин по опыту знал, что как корень источник искусства в святыне, так в конечном счете к святыне оно и направленно рвется, святыней на глубине своей живет. Вслед за Державиным, но неизмеримо и шире, и глубже, и прекраснее Пушкин положил основу той отнесенности русской литературы, подлинной русской культуры к высокому и святому, которое навсегда осталось для литературы этой ее подлинной мерой, ее внутренним судом. В этом смысле Пушкин действительно начало, основа, фундамент. С него действительно, так или иначе, но начинается всё.

Иван Толстой: Александр Шмеман, запись 22-го июля 78-го года. Несколько сот бесед провел у нашего микрофона писатель и искусствовед парижанин Владимир Васильевич Вейдле. Некоторые его выступления входили в рубрику «Гармонии таинственная власть». 2 февраля 72 года его тема была озаглавлена так: «Звучащий смысл поэтической речи».

Владимир Вейдле: “Высокой страсти не имея для звуков жизни не щадить…”. Это - Пушкин в Первой главе о своем Онегине, которого он поэтом делать не пожелал. “Не мог он ямба от хорея, как мы ни бились, отличить”. О поэте, о себе - не так: “Мы рождены для вдохновения, для звуков сладких и молитв….” Или: “Уста волшебные шептали мне звуки сладкие мои…”

Как это бесило наших шестидесятников, не одного Писарева - всех прочих тоже, да и сейчас продолжает бесить, потому что их очень много и сейчас, только Пушкиным возмущаться они, в отличие от прежних, стесняются. Бесили их и бесят еще больше, чем молитвы, именно звуки, сладкие эти звуки. “И толковала чернь тупая, зачем так звучно он поет…”. Они-то именно на все времена чернью и были названы. Недаром Пушкин, памятник себе воздвигая, сперва написал: “И долго буду тем любезен я народу/ Что звуки новые для песен я обрел”. А потом, решив, вероятно, что всему народу он вряд ли именно этим будет любезен, он ограничился поминовением более общепонятных своих заслуг. Сам он, во всяком случае, от звуков свою поэзию не отделял, мыслил ее звучащей, звуковой. Когда не ладились стихи, сетовал:“….насильно вырываю /У музы дремлющей несвязные слова. //Ко звуку звук не идет.”

А когда ладились, писал в “Египетских ночах”: “Звучные рифмы бегут навстречу стройной мысли”.

Дело тут, однако, далеко не в одних рифмах, как и нет основания думать, что звучанию прозы был он невнимателен. Чувствителен был он и строг в своих стихах и чужих ко всему звучанию поэтической речи, а не только к тому, что относится собственно к стиху. Кончено, измерял и оценивал Пушкин звучание стихов не одним лишь мерилом простого благозвучия или сквернозвучия, а с другой стороны, и смыслом звуковому их качеству не жертвовал. Вяземскому, в 1825 году о стихе “Сердитой влаги Властелин” в его “Водопаде” писал:

“Вла-вла” - звуки музыкальные. Но можно ли, например, сказать о молнии “властительница небесного огня”? Водопад сам состоит из влаги, как молния - сама огонь”.

Но какой бы алгеброй Пушкин гармонию стихов не поверял, как в полноте звуковых ее возможностей, так и в отношении связи со смыслом, важнее всего со всей бесспорностью установить, что не было для его поэзии к звукам безразличной или пользующейся ими всего лишь как средством, не укоренным в самом ее существе. Звучит ведь, по его чувству, прежде чем слово, сама его, произносящая слово душа, подобно тому, как в стихотворении 1823 года он в своем лукавом «Демоне” писал: “С его неясными словами моя душа звучала в лад”. Или как напишет через 10 лет:

И пробуждается поэзия во мне,

Душа стесняется лирическим волненьем,

Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,

Излиться, наконец, свободным проявленьем.

Именно о пробуждении, о рождении поэзии тут идет речь. В звучании она рождается, звуки ее пробуждаются или она их будит. И поэтому в посвящении «Полтавы» говорилось: “Узнай, по крайней мере, звуки, бывало милые тебе.”

Не было это, не могло быть простой условностью. Пушкинские стихи никогда от нормального, прозаического смысла слов очень далеко не отступают. Но как раз поэтому словесные звуки и смысловые оттенки этих звуков, дополняющие словесный смысл, играют у Пушкина такую огромную роль. Это явствует уже в использовании им отдельных звуков языка, гласный “у”, например, в “Цыганах” или в стихотворении “Брожу ли я вдоль улиц шумных”, или особого, чисто русского “л” перед открытыми гласными, как в только что приведенном “Бывало милые тебе…”, и в повторе “влаги властелин”, одобренному ему Вяземском. “У” выразительно, и в том же духе выразительно на разных языках. “Ла”, “ло”, “лы” - иностранцы и выговорить этого не могут, ласкательно, и в своей ласке выразительно, лишь для русского уха. Есть восьмистишие Вячеслава Иванова, прочтенное мной больше полувека назад и все еще памятное мне в первой своей половине: “Как речь славянская лелеет Усладу жен! Какая мгла Благоухает, лунность млеет В медлительном глагольном ла!”

Тут, как вы слышите, звуками мягкого “ль” дополнительно варьируется не теноровое, а, скорее, баритонное звучание. Игра вполне осознанна и все же пленительна, как игра. То же можно сказать о сологубовских строчках: “ Белей лилей, алее лала/ Бела была ты и ала”.

Или о стихотворении Бальмонта “Влага”, в нарочитости своей слегка, однако, и досадном, где в каждом слове есть “л” или “эль”, и где нет ни одного “р”. Но ведь уже и в державинском “Соловей во сне”, при столь же сознательном воздержании от “р” ласкает нам слух, пусть и не в каждом слове встречаемом, слава богу, но все тем же услаждающим и в гармонии с ним все тем же лелеющим звуком. У Пушкина таких стихотворений нет, но прелесть ласкательных этих “ла”, и “ло”, “ле” и “ли” с лицейских лет была ему знакома, как о том свидетельствуют стихи 1816 года: “Я Лилу слушал у клавира; Ее прелестный, томный глас. Волшебной грустью нежит нас”. И уже заглавие этих стихов - “Слово милой”. Перелистываю “Онегина”. Вот Ленский во Второй главе:

Негодованье, сожаленье,

Ко благу чистая любовь

И славы сладкое мученье

В нем рано волновали кровь.

И Ольга, немного дальше:

Как поцелуй любви мила,

Глаза, как небо голубые,

Улыбка, локоны льняные,

Движенье, голос, легкий стан

Все в Ольге…”

Или она же в Пятой главе, после сна Татьяны.

Дверь отворилась, Ольга в ней,

Авроры северной алей

И легче ласточки влетает.

Уверяю вас, что “р” и “эль” не такие уже враждебные друг другу звуки. Или в Четвертой главе, совсем о другом, просто так, ничего не характеризуя, в усладу слуха.

Лавласов обветшала слава

Со славой красных каблуков

И величавых париков.

Но всего показательней, быть может, в лучшей, самой волнующей Восьмой главе, там, где как раз струнные вступают и волнение наше на их смычках взлетает ввысь.

Онегин, я тогда моложе,

Я лучше, кажется, была

И я любила вас, и что же,

Что в сердце вашем я нашла?

Как будто и услышана не могла быть сладость и боль той любви без этих звуков.

“Услышь, по крайней мере звуки…”

Вслушайся, услышь. Это я повторяю по адресу иных сановных литературоведов, что стоят нынче выпрямившись, руки по швам, и честь отдают по команде А.С. Пушкину, великому советскому, то есть, тьфу, ну все равно, поэту, воспевшему, якобы, все то, что им полагается хвалить. Но прислушаться к пению, которого им воспрещено, да, быть может, и в голову больше не приходит.

Иван Толстой: Владимир Вейдле, запись 72-го года. Конечно, главным, грандиозным литературным скандалом в русской эмиграции 70-х годов стал выход книги Абрама Терца (Андрея Синявского) «Прогулки с Пушкиным». Вот фрагмент беседы Александра Галича, выступающего в роли корреспондента-интервьюера, и Андрея Синявского. Страшная книга еще не вышла, читатели еще спят спокойно. 13-е сентября 75-го.

Александр Галич: Я хочу, чтобы ты выдал тайну, что скоро появится твоя новая книжка.

Андрей Синявский: Про Пушкина? Да. Она появится действительно скоро, на русском языке. Она написана была еще в лагере, причем в самом начале моего лагерного сидения. Начал я ее сразу после суда, как я приехал в лагерь, и, наверное, отсюда ее такой несколько неожиданный и странный характер. Это совсем не академическое исследование творчества Пушкина. У меня под рукой не было тогда никаких особых книг и пособий, творчеством Пушкина я никогда специально не занимался. Это, собственно, попытка лирического излияния, попытка продолжить спор с судьей и со следователем, попытка продолжить последнее слово на суде, где я пытался все же отстаивать независимость искусства и поэтому не признавал себя виновным. Какая-то, видимо, была внутренняя потребность продолжить этот разговор, его как-то заострить.
Ну, что бы я мог сказать? Если бы я был пушкинистом, может быть, я что-то мог сказать, внести какие-то дополнительные маленькие оттенки в трактовку “Евгения Онегина” или “Медного Всадника”, но тут у меня была совершенно другая задача - не дополнить уже существующую огромную литературу о Пушкине, а как-то резко повернуть этот материал, иногда заведомо подходить к произведению так, как если бы я его просто элементарно, по-школьному, не понимаю или читаю совсем не то, что там написано.

Александр Галич: Нет, я думаю, что это произведение вызовет необыкновенный интерес и, разумеется, повергнет в трепет истинных правоверных пушкинистов.

Андрей Синявский: Даже не столько в трепет, а будут цитированы многие места, многие будут возмущены.

Александр Галич: Кончено.

Андрей Синявский: Но я уже привык к тому, что я многим не нравлюсь.

Иван Толстой: Так отвечал Андрей Синявский на вопросы Александра Галича. Проходит три месяца, и в мюнхенской студии Свободы – жена Синявского Мария Розанова. Программу ведет Галина Зотова.

Галина Зотова: Сегодня у нас в студии гость Мария Васильевна Синявская. Я задала ей вопрос о новой книге Абрама Терца – это литературный псевдоним Андрея Синявского - о новой книге “Прогулки с Пушкиным”.

Мария Розанова: Мне очень трудно говорить, потому что я жена автора и, тем самым, жена этой книги. И очень трудно хвалить своего мужа, и я не буду его хвалить, пусть его хвалят и ругают другие.

Галина Зотова: Почему ругают?

Мария Розанова: Сейчас все расскажу. Пусть его хвалят и ругают другие литературоведы. Но я люблю эту книжку, потому что для меня эта книжка, для меня “Прогулки с Пушкиным” - это не исследование о Пушкине, это книжка очень специфическая, очень странная и это знамя победы, победы, простите меня, над нашим любимым советским лагерем, над Архипелагом ГУЛАГ. Почему? Я очень, когда Синявского осудили, когда советский суд выдал ему семь лет лагерей, я очень боялась и очень мне было больно думать о том, как он будет жить в лагере, как сложится там его судьба, и одно из самых первых моих удивлений, одна из самых первых моих и очень больших радостей была тогда, когда я получила в письме кусочек текста о Пушкине. И вот когда я читала текст о Пушкине, и я знала, что, с одной стороны, Синявский в очень тяжелых условиях, а, с другой стороны, в этих тяжелых условиях написаны самые светлые, самые веселые и очень чистые строчки, я как-то по этим письмам понимала, что Синявский не сломлен, что Синявский очень силен, что Синявский сумел оградиться от лагеря, Синявский сумел не впустить лагерь в себя и, наверное, это самое главное – умение не пустить. Самый верный способ и путь сражения с любыми бедами, с любыми неприятностями, это не дать беде захватить свою душу.

Галина Зотова: Мы все знаем, что были три книги написаны в лагере, путем переписки, что вам Андрей Донатович слал в письмах то, что потом стало “В тени Гоголя”, “Прогулки с Пушкиным” или “Голос из хора”. Значит, это как бы третья книга, которая была написана им в лагере, верно?

Мария Розанова: Не совсем, потому что это первая книга, которая была написана им в лагере. Он начал писать “Прогулки с Пушкиным” сразу после приговора. Я бы даже сказала, что он начал не в лагере, а еще перед отправкой в лагерь, в Лефортовской тюрьме. И для него эта книга была продолжением последнего слова на суде, продолжением его полемики с судьей, его полемики с прокурором, полемики не о советской власти, не о коммунизме, не о правительстве, не о Ленине и не о Сталине, потому что основной конфликт Синявского с советской властью - это конфликт не политический, а стилистический. Это была полемика с государством о роли художника и о силе и смысле искусства в нашей жизни.

Галина Зотова: Марья Васильевна, я посмотрела, что книга, которая выйдет на днях в Париже, не правда ли, она, по словам вашего мужа Андрея Донатовича Синявского, вызовет, скажем так, довольно бурную реакцию. Может быть, вы поясните, почему это так?

Мария Розанова: Она вызовет бурную реакцию по нескольким причинам. Дело в том, что написана она не Синявским, а Абрамом Терцем, и я в какой-то мере жена двух мужей, и это очень не похожие люди - Андрей Синявский и Абрам Терц. Андрей Синявский - человек очень мягкий, стихий, очень спокойный. Андрей Синявский - это академический профессор, и его лекции, его лекции в Сорбонне, это очень тихие, очень академичные и очень деловые лекции. Абрам Терц - полная противоположность Андрею Синявскому. Абрам Терц бегает по потолку, Абрам Терц многие слова ставит вверх ногами, а люди, не только советское правительство, вообще люди, к этому мало привыкли, люди не привыкли к гротескной манере выражения, люди гораздо больше захвачены реализмом, чем они сами о том думают, люди гораздо серьезнее находятся в системе реалистического отношения к искусству. Книга очень остро гротескная, и какие-то вещи поставлены в ней действительно вверх ногами. Абрам Терц делает, например, то, что никогда не посмеет сделать профессор Синявский - он берет слова, он берет цитату, например, из Некрасова и приписывает эти слова Державину. И любой школьник скажет: “Профессор Синявский, что вы делаете, это же написал Некрасов! Профессор Синявский, вы же неграмотны”. Но книжку-то написал не профессор Синявский, книжку написал Абрам Терц. А с точки зрения Абрама Терца совершенно все равно, кому принадлежат те или иные слова. Синявский определяет это метод “фантастическим литературоведением”, это применение его любимого метода фантастического реализма к литературоведению.

Галина Зотова: Вопрос следующий: книга о Гоголе «В тени Гоголя» была совершенно замечательная. Синявский писал о Гоголе так, как, пожалуй, никто еще о нем не писал. Он дал такую критику, разбор его личности и творчества. Если сравнивать эти две книги «В тени Гоголя» и «Прогулки с Пушкиным», как можно охарактеризовать новую книгу о Пушкине Синявского?

Мария Розанова: Видите ли, «В тени Гоголя» - это книга, похожая на Гоголя, «Прогулки с Пушкиным» - это книга, в чем-то похожая на Пушкина.

Галина Зотова: Значит, озорная немножко?

Мария Розанова: Да, она озорная. Она ни в коей мере не сатирическая, но она веселая, светлая, радостная, чистая, без того сгущения теней, которое есть в книге о Гоголе, поэтому так она и называется «В тени Гоголя». Это прогулки, а в прогулках всегда есть что-то очень легкое. Это не победный марш, не торжественное шествие, это всего-навсего прогулка.

Галина Зотова: Другими словами, Мария Васильевна, если в книге о Гоголе Абрам Терц раскрывает нам совершенно по-новому образ этого замечательного писателя Гоголя и несчастного человека, то здесь он, вероятно, меньше как-то касается личности Пушкина или все-таки он всеобъемлет в этой книге?

Мария Розанова: Видите ли, я не хочу говорить о том, что Абрам Терц великолепно раскрывает, углубляется или еще что-то, в этом есть элемент оценки, давать оценку книгам собственного мужа, простите, не мое дело. Для меня «Прогулки с Пушкиным» - это в первую очередь свидетельство для меня силы духа, веселья и победы искусства над жизнью. Вот что такое для меня «Прогулки с Пушкиным». Синявский написал эту книгу и переслал ее мне в письма в первые два лагерных года, самые тяжелые годы первые. Он начал ее в 1966 и кончил в 1968-м, летом 1968-го года эта книга была окончена, я ее собрала и она целиком лежала в Москве, была готовая книга. Я давала ее читать некоторым друзьям. И потом по Москве пошла такая шутка: «Что-то мы давно не видим Пушкина. Ах да, он же с Синявским в Потьме гуляет».

Галина Зотова: Это, конечно, было бы очень смешно, если бы не было так грустно. Но во всяком случае я только могу выразить желание, что вскоре мы эту книгу увидим, вы нам пришлете эту книгу, я надеюсь. Кроме того, мы ее сможем прочесть в эфир для наших слушателей. Спасибо большое, Мария Васильевна.

Иван Толстой: Мария Розанова отвечала на вопросы Галины Зотовой. 21 декабря 75-го года. Надо сказать, что по тогдашним этическим и стратегическим соображениям хулу на книгу Терца Радио Свобода передавать не стало. У нас были некоторые критические выступления на этот счет, но очень и очень мягкие. Скажем, грозный рык Романа Гуля, озаглавленный «Прогулки хама», ни в одну из свободовских программ попасть не мог бы. Перед лицом советского Агитпропа необходимо было изображать единство.

Булат Окуджава завершит наш пушкинский выпуск.

(Песня «Былое нельзя воротить»)

XS
SM
MD
LG