Иван Толстой: Задача любви: разговор о Владимире Соловьеве. Мы продолжаем серию бесед с Борисом Парамоновым о русской литературе и шире – о русских культурных фигурах. Странно было бы, Борис Михайлович, спрашивать, почему вы выбрали Владимира Соловьева. И я задам вопрос по-другому: что вам кажется в Соловьеве актуальным, важным, как вы включаете его в русскую культурную историю? И чем он может быть интересен сегодняшнему русскому человеку?
Борис Парамонов: Конечно, Владимир Сергеевич Соловьев в современном культурном сознании отошел от первого плана. Его знают специалисты-философы, люди, интересующиеся историей русской философии, в которой он, занимает, пожалуй что, первое место. Соловьев – первый русский философ, создавший свою систему. Профессионалы, конечно, были и до него, например, Юркевич, один из его учителей, - тот самый, который в одной статье уничтожил доморощенное философствование Чернышевского.
Иван Толстой: Да, о Юркевиче Набоков вспоминает в романе «Дар», в главе о Чернышевском.
Борис Парамонов: Да, вот именно эту констелляцию уместно вспомнить. Набоков, разоблачающий Чернышевского, - это писатель, сформированной в культурной линии, идущей от Соловьева, а не от Чернышевского. Чернышевский, Писарев, раньше Белинский, на культурном безрыбье считавшиеся в России философами, слов нет, создали в России традицию – но традицию, обернувшуюся в конечном итоге погромом культуры. Тогда как от Соловьева можно вести линию знаменитого русского религиозно-культурного ренессанса начала двадцатого века. Именно тогда Соловьев стал иконой и знаменем. Его имя называлось всегда и только вместе с именами Льва Толстого и Достоевского, это были три кита новой культурной эпохи. Поэзия символизма, ново-идеалистическая философия, сборник «Вехи» как некий пик – вот атмосфера этой новой культурной эпохи, начало которой, вне всякого сомнения, можно вести от Владимира Соловьева. Он всячески прославлялся, выдвигался на первый план людьми новой культуры. Скажем, созданное в Москве Религиозно-философское общество было имени Соловьева. Выпускались сборники памяти Соловьева, в них участвовали лучшие тогдашние философы - Бердяев, Сергей Булгаков, Франк, Эрн. Сергей Булгаков в начале века написал большую статью «Что дает современному сознанию философия Владимира Соловьева» - и выступал с докладами на основе этой статьи в разных городах России. Эта статья, кстати, и по сегодня лучшая пропедевтическое чтение к теме Соловьева, отличное введение в его философию.
Иван Толстой: Я, признаться, эту работу Сергия Булгакова не читал, но прочел книгу Алексея Лосева.
Борис Парамонов: Книга Лосева – весьма объемистое сочинение, два тома, с нее начинать тяжеловато. Но, конечно, это чрезвычайно ценное исследование, и, что особенно ценно, она вводит в эпоху Соловьева, так и называется «Владимир Соловьев и его время». Соловьев взят в его отношении к Льву Толстому, Розанову, Леонтьеву, Ницше, Мережковскому, к современным ему академическим философам или, скажем, богословам официальной церкви. Или к поэзии символизма, к Брюсову, Бальмонту, Блоку. Широкая культурная панорама. Вообще это было удивительное событие – выход этой книги А.Ф. Лосева в советское время, в 1983, кажется, году.
Иван Толстой: У книги Лосева было два воплощения: в 1983-м вышло малое издание, скажем – книжечка, вот ее я и читал на скамейке в Михайловском, поджидая группу туристов. Дело в том, что тираж этого малого варианта был сознательно властями загнан в провинцию. Не уничтожен, поскольку нашлись защитники книги, а именно загнан. Продавалась она где-то в Барнауле, в заготконторах на Алтае, чуть ли не в обмен на кедровые орешки и рога архаров. А вы конечно имеете в виду большое, полное издание.
Борис Парамонов: Книга Лосева написана так, будто не существует никакой советской власти, совершенно непринужденно, на голубом глазу, как сейчас говорят, цитируются эмигранты Бердяев, Булгаков, Мережковский – или не упоминавшийся в советской литературе Розанов, в одном месте названный «совершенно гениальным человеком» (хотя, ясно видно, Лосев Розанова не любит и в другом месте называет анархиствующим декадентом). А лично я был удивлен и, слов нет, польщен тем, что А.Ф. Лосев меня упомянул в положительном контексте, сославшись на автореферат моей диссертации «Славянофильство и кризис русской религиозной философии», защищенной в 1971 году. Конечно, интерес маститого патриарха к моей скромной работе, его сочувственный отзыв был связан с тем, что я одним из первых написал о Соловьеве во вполне корректном тоне, дал по возможности адекватное описание некоторых тем его философии, без привычной тогда брани по адресу реакционных идеалистов и церковников. Считалось, что философский идеализм и религиозные интересы – это показатели культурной и политической реакции, и сомневаться в этом не дозволялось. Но как раз Соловьев был отчетливым либералом, чуть ли не левым, критиком застойного церковного православия и, что называется, светлой личностью. Он однажды в публичном докладе заявил, что христианский прогресс в наше время осуществляют не церковники, а революционеры.
Вообще подобные темы, имена и сюжеты в русском культурном прошлом в советское время скорее замалчивались, и только постепенно и осторожно начинали всплывать как раз где-то к семидесятым годам. Но это советские дела, можно сказать, совковые, а в русском историческом контексте именно философски-религиозный синтез, расширение культурных рамок за пределы нигилистической традиции грубого материализма шестидесятников, выход в широкое культурное поле, разрыв с культурным утилитаризмом, со всем тем, что Бердяев в «Вехах» назвал народническим мракобесием, - вот что было новым и ценным, вот что было религиозно-культурным ренессансом начала двадцатого века. Кратчайшая формула этой новации как раз такова – Соловьев вместо Чернышевского.
Но - в этом не то что нынешний, а непреходящий интерес в судьбе Владимира Соловьева – то обстоятельство, что он и на своем своеобразном, новом, небывалом ранее в России пути продемонстрировал всю ту же русскую судьбу. Это можно назвать срывом русского пути. Что-то начиналось, что-то хорошее – а кончилось плохим. Раскрылись горизонты – и уперлись в тупик. Начиналось оптимистической надеждой, а обернулось катастрофой, и предчувствующим сознанием катастрофы. Оптимизм исторического пути культурно молодой нации обратился интуицией трагического конца. Радостное начало и трагический конец – вот судьба Соловьева, русская судьба.
Тут можно и нужно привести слова А.Ф. Лосева – некое краткое резюме долгого нам предстоящего разговора о Соловьеве:
“…одна идея, которую можно с полным правом считать для Вл. Соловьева окончательной, итоговой и заключительной, — то, что можно назвать философией конца. В течение всей своей жизни Вл. Соловьев только и знал, что наблюдал концы… мы не ошибемся, если вообще назовем всё мировоззрение Вл. Соловьева не иначе как философией конца».
Борис Парамонов: Вот это положение мы и будем разворачивать в ходе предстоящей беседы. Ну, а начать надо с краткой биографической справки. Владимир Сергеевич Соловьев родился в Москве в 1853 году. Отец его – знаменитый русский историк Сергей Михайлович Соловьев. Мать происходила из украинского рода, числившего в своих предках философа Сковороду. Старший брат Владимира Соловьева Всеволод Соловьев был автором в свое время весьма популярных исторических романов.
Иван Толстой: Да, они в постсоветское время вовсю переиздаются.
Борис Парамонов: Нужно еще упомянуть сестру Поликсену Сергеевну, довольно известную в свое время поэтессу, бывшую в числе предтеч позднейшего поэтического декаданса – если брать последний термин не в уничижительном смысле, а как ходовое одно время обозначение новой символистской поэзии. Поликсена Соловьева писала под псевдонимом Аллегро, темы ее стихов можно назвать сапфическими. Но и сам Владимир Соловьев был очень интересным поэтом, вот уж точно предшественником поэзии символизма. Молодой Блок от него в колоссальной зависимости, его Прекрасная Дама в сущности перепев одной из тем Соловьева – даже не поэзии его тем, а философии. Мы об этом будем еще говорить.
Иван Толстой: А ведь символизм (колыбельного этапа) Соловьев резко критиковал. И остроумно. Критиковал не только в рецензиях, но и в стихотворных пародиях. Особенно от него досталось начинающему Брюсову.
Борис Парамонов: Соловьев вообще был остряк, каламбурист, человек скорее веселый, несмотря на внешний монашеский образ и аскетический тип личности.
Иван Толстой: Выпить при этом был не дурак.
Борис Парамонов: Да, и Лосев в своей книге один из пунктов в разделе о личности Соловьева назвал «О винопитии». Это прелестное старинное слово сейчас на компьютере просто не напишешь – сразу же заподозривается и подчеркивается красной чертой, нет такого слова в компьютерном тезаурусе. И вообще, Алексей Федорович Лосев старинный человек, «с раньшего времени», как сказал бы Паниковский. Не нам чета, сколько бы мы диссертаций ни защитили.
Некоторые внешние вехи жизни Соловьева. Окончив московский университет в 1874 году, защитил магистерскую диссертацию на тему «Кризис западной философии. Против позитивизма». Эта защита стала заметным событием московской интеллектуальной жизни, и о молодом философе заговорили как о гении. После этого Соловьев уехал на Запад для усовершенствования и подготовки к профессорскому званию. Жил в Лондоне, изучал в библиотеке Британского музея всякие сложные предметы, вроде философии гностиков и иудейской Каббалы, потом сорвался в Египет, где произошло некое удивительное в его жизни событие – впрочем, не в первый раз, а в третий – в египетской пустыне ему явилось видение Небесной Софии Премудрости Божией. Он позднее написал об этом поэму «Три свидания». О Софии нам много сегодня придется говорить. Вернувшись, Соловьев начал преподавательскую деятельность в Петербургском университете, но вскоре прекратил ее по очень интересной причине: он выступил в защиту цареубийц 1 марта, призвал нового царя помиловать их, отпустить с миром. Кстати, Соловьева отнюдь не уволили из университета, он сам ушел, посчитав, что такое его вольномыслие не совместимо с государственной службой. Он продолжал читать философские предметы на разного рода частных Высших курсах, выступал и с популярными лекциями, одним из циклов таких лекций были его «Чтения о Богочеловечестве» - важнейшая, считают многие, репрезентация его философии. Но, в общем, 80-90-е годы для Соловьева – это деятельность свободного публициста. Одно время усиленно хлопотал о соединении христианских церквей, писал об этом, но эти его сочинения запрещала в России церковная цензура, и он издавал их на Западе, репрессиям за это, понятное дело, не подвергаясь. Написал книгу «История и будущность теократии», сформулировав в ней свою теократическую утопию, от которой в общем и целом отказался, поняв ее несбыточность. Чтобы потом к этому не возвращаться, дадим сейчас основную его мыль. Теократия – религиозно определяемое государственное устройство – должна быть создана объединением христианского ныне расколотого мира. Главные фигуры такого устроения – царь, первосвященник и пророк. Элемент священства в такой свободной теократии будет представлен римским престолом, царство – русским царем, пророческая миссия по определению свободна. Утопия Соловьева развернута универсалистски, не знает национальных ограничений.
Начав в академических и церковных кругах, Соловьев постепенно перешел в лагерь либералов-западников, напечатав в либеральном журнале «Вестник Европы» серию остро полемических статей, критикующих эпигонов славянофильства. Эти статьи собраны в книгу «Национальный вопрос в России» - если подумать, самое живое на сегодняшний день сочинение Соловьева: хоть сейчас печатай против нынешних консервативных националистов, певцов «русского мира». Писал и печатал стихи, вышедшие при его жизни тремя изданиями.
Бедный друг, истомил тебя путь,
Темен взор, и венок твой измят,
Ты войди же ко мне отдохнуть.
Потускнел, догорая, закат.
Где была и откуда идешь,
Бедный друг, не спрошу я любя;
Только имя мое назовешь –
Молча к сердцу прижму я тебя.
Смерть и Время царят на земле –
Ты владыками их не зови;
Всё, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви.
Умер Владимир Соловьев совсем не старым человеком 47-ми лет, в имении Узкое своих друзей и учеников князей Трубецких, Сергея и Евгения. Евгений Трубецкой написал о нем двухтомную книгу. В этом Узком потом разместили дом отдыха Академии наук, где сохранялся, говорили, до недавнего времени диван, на котором он умер.
Приступим теперь к философии Соловьева. Еще в той магистерской диссертации он отметил тупик, в который зашла западная философия и поставил вопрос о выходе из этого тупика на путях так называемого цельного знания. Предпосылки такового Соловьев увидел в мысли ранних славянофилов, у Ивана Киреевского и Хомякова. Потому считается, что Соловьев на первых своих путях был славянофилом. Что такое цельное знание? Существуют, как известно, два главных пути, два метода философствования: эмпирический и рациональный. Но эмпирическое знание по определению не может проникнуть в сферу духовной жизни: как ни старайся, а из данных чувственного опыта никак не вывести духовные явления, об этом и шла пря Канта с английскими эмпириками, давшая в результате учение самого Канта об априорности, то есть независимом, самостоятельном существовании познавательных форм, организующих чувственный опыт в то, что называется знанием. Но у Канта из области достоверного знания ушли главные темы духовного бытия, трактовавшиеся традиционной метафизикой: что такое дух, существует ли Бог, можно ли полноту человеческого существования свести исключительно к чувственному опыту? Скажем, откуда истекает нравственность? Свободен ли человек, или он раб земного плена? На эти вопрос нельзя ответить в пределах опыта, доказывал, и доказал Кант, - теоретический или «чистый» разум» не дает на них ответа, и таким образом невозможна никакая метафизика. И Кант, знающий, что вне перечисленных вопросов духовного существования вообще нельзя мыслить философию, что достоверное знание – это только наука, еще уже – математическое естествознание, - Кант постулировал существование иного, кроме чистого, разума: так называемый практический разум. Практический разум у Канта – это нравственное сознание, неотделимое от человека как духовного существа. И вот эти вечные вопросы о последних основаниях бытия Кант вывел из области достоверного знания, но сделал их предпосылками нравственного сознания, его постулатами: Бог, свобода, бессмертие души. Получилась дуалистическая философия, разорвавшая надвое картину мира и сознания. И вот после Канта Гегель, желая преодолеть этот дуализм, объявил единым миротворящим принципом само логическое сознание: оно уже не ограничивается организацией чувственного опыта, как у Канта, но в своем самодвижении создает мир, проясняет его истину. Мир и есть мысль, понятие, идея, а природа и человеческая история – это формы ее инобытия, которое мысль сбрасывает, как змея чешую, приходя в итоге к самой себе как устроительнице мира. Мир адекватно существует лишь в элементе духа, говорит Гегель, это и есть истина бытия. Философия Гегеля – это панлогизм, логический монизм: нет бытия за пределами мысли, мысль основа и венец всего. В мысли открывается целостность бытия – вот главный момент у Гегеля, вот что нужно всячески подчеркивать: истина, последняя истина всегда целостна или, как говорит Гегель, конкретна, ибо конкретное у него и есть целостное, «сращенное», если исходить из словарной этимологии. А всякие частные истины, наоборот, абстрактны, Абстрактный значит отвлеченный от целостности, частичный. Поясняющий пример: если мы говорим, что истина конкретна, это не значит, что дважды два четыре – истина, истиной будет в этом случае сама таблица умножения во всех ее рядах.
Я остановился на этой школьной премудрости для того, чтобы ясней стала громадная зависимость философии Соловьева как раз от Гегеля, от идеи целостности истины. Это ясно уже на терминологическом уровне: Соловьев называет свою систему философией Всеединства. Но это всеединство, эту целостность он усматривает не в логическом понятии, как Гегель. Не нужно большой мудрости, чтобы увидеть искусственность системы Гегеля: мир не создается понятием, идеей, целостность бытия обнаруживается не в систематизирующем понятии и не в системе понятий, а в живом опыте, который Соловьев называет мистическим. То есть он устанавливает уже три познавательных принципа: эмпирическое, рациональное и мистическое. И нужно разобраться, что же Соловьев именует мистическим опытом. Мистикой обычно называют иррациональные переживания, в которых обнаруживается полнота Бытия, Бог, с которым в некоем экстазе сливается медиум. Мистический опыт, существование которого нельзя опровергнуть, ибо он зафиксирован многочисленными свидетельствами, характеризуется как раз вот этим ощущением слияния с полнотой бытия, человек вмещает мир, ощущает единство с его Творцом. То есть, если помнить эту характеристику мистики, то Всеединство в философии Соловьева есть то же, что целостность Гегеля как истина бытия, но взятая не в логическом своем выражении, а как живая интуиция этой целостности в акте веры. Тут вера берется не в смысле религиозного убеждения той или иной конфессии, но как не выводимая из чего-либо убежденность, уверенность в существовании мира в его единстве. Вот, между прочим, признак связи Соловьева с ранним славянофильством: этот же принцип веры как неискоренимого свидетельства бытия, данного в непосредственном опыте, был сформулирован у Хомякова.
Иван Толстой: Все это напоминает (мне, во всяком случае) цитату из Ильича, назойливо висевшую над доской в классе по обществоведению: «Материя есть объективная реальность, данная нам в ощущении», и так далее. Я правильно понимаю, что Ленин говорил о том же самом?
Борис Парамонов: Видимое сходство есть, но в принципе это разные положения. У Соловьева речь идет не о материи, а о бытии как таковом в его непосредственной целостности. Констатация объективности чего-то данного еще не есть материализм, нужно еще установить характер этой объективной данности, каковая может быть и духовной сущностью.
Но говоря о философии Соловьева, всё время нужно держать в памяти эту его установку на интуицию целостного бытия, что он называет мистическим опытом и что формально сближает его с Гегелем, можно сказать, прямо идет от Гегеля. Как пишет Лосев, представляя этот сюжет соловьевской философии:
«Истина для нас возможна только в том случае, если мы будем признавать всю действительность, беря ее в целом, то есть максимально обобщенно и максимально конкретно. Это значит, что истина есть сущее, взятое в своем абсолютном единстве и в своей абсолютной множественности. Другими словами, истина есть сущее всеединое».
И Лосев тут же говорит, что это формула у Соловьева – не что иное как воспроизведение положений философской классики, более всего именно Гегеля.
Не нужно непременно подчеркивать в этом живом ощущении единства, целостности бытия мистическую сторону: нет, Соловьев очень даже профессионально, с полным владением диалектикой понятий дает логическую дедукцию этого Всеединства, выступающего предметом цельного знания. Соответствующая его работа так и называется – «Философские начала цельного знания». Лосев очень подробно излагает эту работу в своей книге, туда и надо обращаться за подробностями и объяснениями подчас темноватых положений Соловьева, этой его категориальной дедукции.
Первая триада у Соловьева – Сущее, или Абсолют, Бытие, Сущность (Лосев говорит, что последний термин неудачен, он словесно связывается с Абсолютом как Сущим, по его мнению, тут нужно было бы говорить Идея, а вместо Бытия, коли оно выступает логически расчлененным, напрашивается термин Логос). Сущее, то есть это Всеединое, выше бытия, бытие есть вместилище признаков существования, но какой-либо предмет нельзя свести к сумме его признаков, нужен носитель этих признаков, субъект. Бытие лишь набор предикатов. Эти три категории находятся во взаимоотношении, так что каждая категория есть сама, но отражает в себе и вторую, и третью. Сущее как абсолют есть дух, в ипостаси Логоса - воля, в идеальном порывании стремящаяся к благу. Логос в абсолютном это Ум, в себе – представление, в идее – истина. Идея в абсолюте выступает как душа, в логосе как чувство, в самой себе как красота. Из трех категория получается девять – это в абстрагирующей дедукции, но в живой реальности это Всеединство, предстающее не только как система категорий (что было бы пересказанным на другой лад гегельянством), а как живое Всеединство. Живое еще и потому, что оно не только заключается в идеальном умопостигаемой целостности, но достигается в реальном становлении, движении, развитии. В умозрении оно дано как вечно сущее, но в истории реализуется как процесс, управляемый этим идеальным Всеединством, стремящимся осуществить его в реальных условиях природного бытия и человеческой истории. Таким образом Соловьев модифицирует принятую им у Гегеля же идею развития – чрезвычайно значимый элемент его философии, которую он называет мистической. Его словами:
«Предмет мистической философии есть не мир явлений, сводимых к нашим ощущениям, и не мир идей, сводимых к нашим мыслям, а живая действительность существ в их внутренних жизненных отношениях; эта философия занимается не внешним порядком явлений, а внутренним порядком существ и их жизни, который определяется их отношением к существу первоначальному».
Еще понятнее это в формулировке Лосева:
«Под мистической философией он понимает попросту всеобщею органическую действительность. Его мистицизм есть просто теория бытия и жизни как всеобщего и целостного организма. Эту целостность он также зовет всеединством. Цельное знание является у него не чем иным, как строгой системой логических категорий. Он называет это мистикой. Для него это некая «органическая логика».
Соловьев в той же работе «Философские начала цельного знания» дает также богословскую транскрипцию своего категориального аппарата: Абсолютное Сущее, начало, исток всего – Отец. Второе лицо – Логос, Идея, Сын, Богочеловек. Дух Святой – возвращение расчлененного сущего к его нерасчлененности. Но Лосев говорит о главном несоответствии Соловьева христианскому богословию: у него нет отличия Творца от твари, ибо всё исходит из сущего, из этого всеединства. Это уклон к пантеизму. В христианском богословии Бог создает мир из ничего. Этого никак не может вместить и убедительно представить никакая философия, то есть получается, что богословская рефлексия, оправдание богословия философией в принципе невозможны. Этим самым сама возможность того универсального синтеза, который старался придать своей философии Соловьев, делалась сомнительной. Цельного знания не получалось – научное познание, философская рефлексия и богословское умозрение оставались разъятыми. Цельное знание оказывалось такой же утопией, как свободная теократия, объединяющая христианские конфессии, религиозную и светскую власть.
Иван Толстой: А что вы скажете, Борис Михайлович, о некоторых сбывшихся пророчествах Соловьева?
Борис Парамонов: Не будем забегать вперед, Иван Никитич, мы еще не покончили с философскими сюжетами Соловьева. И самым интересным из них – его учением о Софии. София в традиционной богословской терминологии – это Премудрость Божия. У Соловьева этот термин под влиянием философии неоплатонизма начинает играть смыслообразующую роль в его картине мира. При этом сам термин София так и не получает однозначного определения, остается смутным, расплывчато многосмысленным.
Неоплатоническая философия объясняет создание мира Богом как любовный акт. Бог хочет в своей всеблагости создать свое другое, наделив это другое полнотой божественного смысла. Он в акте божественной эманации выделяет из себя мир, природный и человеческий. Так что мир является в Боге, что и есть упомянутый пантеизм, не любезный церковным богословам. Соловьев пытается избежать этого пантеизма, говоря: Бог есть всё, но всё не есть Бог. В акте сотворения мира начинается богочеловеческий процесс: человек, история человечества есть восхождение к идеальному образу мира, которым он зародился в мысли Бога, в Премудрости Божией. Цель истории – обретение человечеством божественной полноты, высшего единства в истине, благе и красоте. Так что историософия Соловьева – оптимистическая историософия, он постулирует принципиальную достижимость этой высшей цели, как бы ее запрограммированность в замысле Бога о человеке. Разъединенный в эмпирическом своем облике мир в высшей точке своего исторического движения объединится в божественном всеединстве. Всеединство, так образом, не данность, а заданность, но Соловьев верит в его осуществление. Человек, человечество осуществит софийную полноту. Буквально: «София есть идеальное, совершенное человечество, вечно заключающееся в цельном божественном существе или Христе».
Само понятие Софии, повторяю, остается у Соловьева крайне неопределенным. Соловьев накапливает, множит определения. София, например, - это тело Божие, то есть мир, Вселенная в идеальной ипостаси. Логос, Христос тоже иногда именуются Софией. Или это конкретное выражение его общей концепции всеединства. Далее – София бывает тварная и нетварная. По словам Лосева:
«Одна София – это материально-телесная осуществленность самого Абсолюта, неотличимая от него в его субстанциальности, совсем другая – та, которая возникает в инобытии, есть нечто сотворенное – космос и человечество… София есть идеальное, совершенное человечество, вечно заключающееся в цельном божественном существе или Христе».
То есть София не только космична, но и человечна. Софийно человечество – как некое всеединство людей, причем взятое в конкретном, единичном образе, как субъект. Этот субъект предстает в женском образе, это Вечная Женственность как идеальный образ природы и человека. Тут опять дадим Лосева: София - это
«такая Вечная женственность, которая одинаково представлена и как небесная лазурь, и как лик любимой женщины одновременно … София впервые переживается как возлюбленная, как вечная подруга, как существующая в бесконечности и как предмет интимного стремления философа-поэта, несмотря на всю бесконечность софийного охвата».
Вот это самое интересное, тут мироощущение Соловьева, при всем его желании дать ему синтетический размах, включающий и рациональную определенность, предстает уже самой настоящей, а не иносказательной мистикой. И такой мистический опыт, опыт визионера у Соловьева был, он о нем рассказал в поэме «Три свидания». В египетской пустыне, куда он сбежал из Лондона, повинуясь некоему таинственному зову, он узрел лик Софии, Вечной Женственности.
И долго я лежал в дремоте жуткой,
И вот повеяло: «Усни: мой бедный друг!» -
И я уснул; когда ж проснулся чутко,
Дышали розами земля и неба круг.
И в пурпуре небесного блистанья
Очами полными лазурного огня
Глядела ты как первое сиянье
Всемирного и творческого дня.
Что есть, что было, что грядет вовеки –
Всё обнял тут один недвижный взор…
Синеют подо мной моря и рек,
И дальний лес, и выси снежных гор.
Всё видел я, и всё одно лишь было, -
Один лишь образ женской красоты…
Безмерное в его размер входило, -
Передо мной, во мне – одна лишь ты.
О лучезарная! Тобой я не обманут:
Я всю тебя в пустыне увидал…
В моей душе те разы не завянут,
Куда бы ни умчал житейский вал
Один лишь миг! Видение сокрылось –
И солнца шар всходил на небосвод.
В пустыне тишина. Душа молилась,
И не смолкал в ней благовестный звон.
Иван Толстой: «Очами, полными лазурного огня» - это же Лермонтова строчка.
Борис Парамонов: А Соловьев этого и не скрывал – дал к ней сноску, ссылку на Лермонтова. То есть этот документ соловьевского мистицизма кроме того еще свидетельство его неиссякаемого юмора. Например, эти вот цитированные стихи завершаются таким станцем: «Дух бодр! Но всё ж не ел я двое суток, И начинал тускнеть мой высший взгляд. Увы! Как ты ни будь душою чуток, А голод ведь не тетка, говорят». Соловьев как бы не относится серьезно к своим переживаниям. Это очень говорит в его пользу, очеловечивает его образ, он не носился с собой. У следовавших по его путям символистов уже не найти такой легкости в презентации их высоких видений. Блок, например, смертельно серьезен, его Прекрасная Дама – вариант и модификация соловьевской Софии – всегда и только предмет благоговейного поклонения.
Иван Толстой: Но мы знаем, что Прекрасная Дама в дальнейшей разработке этого образа превратилась у Блока в проститутку. Это ли не юмор!
Борис Парамонов: Пожалуй, и не юмор, а горькая насмешка над собой – и вообще над верованиями мистического символизма. Это обозначилось у Блока уже в «Балаганчике», где жертвенная кровь оказывается клюквенным соком. И как взвился на это Андрей Белый, правоверный соловьевец. Его «Золото в лазури» - тоже ведь «софийное» сочинение, эти краски – на софийных иконах русских соборов.
Иван Толстой: Борис Михайлович, ведь в одной из наших прежних бесед, когда мы говорили как раз об Андрее Белом, вы его трактовали шутом, клоуном символизма.
Борис Парамонов: Так ведь весь этот сюжет – соловьевская картина мира, идущего к единению с Божественной полнотой, – в исторической ретроспективе предстает некоей диаболической насмешкой – над Россией, над русской высокой культурой. Религиозно-культурный ренессанс, русский Серебряный век обернулся катастрофическим срывом, культурным погромом, рессантиментом черни.
И главное, что эта насмешка обозначилась уже при жизни самого Соловьева в одной истории, с ним связанной. Была такая Анна Николаевна Шмит, старая девушка, репортер газеты «Нижегородский листок», где работал тогда молодой Алексей Пешков, будущий Максим Горький. Он оставил замечательный мемуар о ней, вошедший в его книгу «Заметки из дневника. Воспоминания», которую некоторые знатоки считают едва ли не лучшей у него. Об Анне Шмит действительно стоило вспомнить и написать: она была многолетней корреспонденткой Владимира Соловьева, и не только горячей сторонницей его философии, но и чем-то неизмеримо большим, хотя и в фантастическом плане: она считала себя земным воплощением Софии Премудрости Божией, важнейшим персонажем философии Соловьева, который в ее представлении был новым явлением Христа. В то же время Анна Шмит собрала вокруг себя кружок совсем простых людей, была в нем проповедницей, кем-то вроде руководительницы потенциальной секты.
Молодой Горький познакомился с одним членом этого кружка – пожарным Лукой Симаковым, называвшем Анну Шмит мамашей, и так описывает их первую беседу:
«В темненьком трактире, навалясь грудью на стол, он глухим голосом поучал меня:
-По-твоему – как надо Христа понимать? … Христос – это лёгость!
Лёгостью зовется тонкая веревка, с грузом на конце; ее матросы пароходов бросают на пристань, подчаливая к ней.
-Не то-о! – с досадой сказал Лука. – Лёгость – лёгкость, понял? Христос – лёгкость, с ним жить легко. Насчет чалки – это подходящее, - причаливай через Христа к истинной вере. Только – ты пойми ! – Христос не естество и не существо, он просто одно слово…
-Логос?
Симаков удивленно вскричал:
-Во-от!
И еще подвинулся ко мне, спрашивая:
-Откуда знаешь? Кто научил? Мамаша? … А слово ты это никому не говори, особенно, чтобы попы не услыхал, - попам он яд. …
Потом он сообщил мне, как великую тайну, что Христос – жив, живет в Москве, на Арбате
-Это всё выдумано попами, будто он на кресте помер, а после воскрес, вознесся, нет; - он на земле, около людей. Слово – не убьешь! Вот я тебе говорю слово – да, а ты его убей! Понял?»
Борис Парамонов: Потом Горький описывает свой разговор с самой Анной Шмит:
«Мы пили чай с вишневым вареньем и сушками – я знал, что это любимое лакомство Анны Николаевны. А к полуночи я узнал, что старенькая, забавная репортерша провинциальной газету Анна Шмит – воплощение одной из жен-мироносиц, кажется – Марии Магдалины, которая, в свою очередь, была воплощением Софии, Вечной Премудрости (…)
Я сидел опустив голову, стараясь не видеть, как это воплощение, разламывая сушки, поддевая их рогульками липкие ягоды варенья, обсасывает их тонкими губами; смешно было слушать, как сушки хрустят на зубах.
Но – предо мною сидел незнакомый мне человек, он говорил очень складно, красиво уснащал речь свою цитатами из творений отцов церкви, говорил о гностиках, о Василиде и Энойе; голос его звучал учительно и властно, синие зрачки глаз расширились и сияли так же ново для меня, как новы были многие мысли и слова. Постепенно всё будничное и смешное в этом человеке исчезло, стало невидимо, и я хорошо помню радостное и гордое удивление, с которым наблюдал, как из-под внешней серенькой оболочки, возникают, выбиваются огни мышления о зле жизни, о противоречии плоти и духа, как уверенно и твердо звучат древние слова искателей совершенной мудрости, непоколебимой истины».
Борис Парамонов: Потом Шмит заговорила о Соловьева, прочитала Горькому несколько отрывков из его писем.
«Она именовала Соловьева хрустальным сосудом Логоса, святым Граалем, величайшим сыном века и – ребенком, который, плутая в темной чаще греха, порою забывает невесту и матерь свою – Софию, Предвечную Мудрость.
-Понимаете? Невесту и мать…
Понизив голос, она рассказывала, как тайну:
-Его соблазняют люди, но еще более настойчиво – черти. Он знает это. В одном письме он пишет, что черти заглядывают в окна к нему, а один даже спрятался в сапог и всю ночь сидел там, дразнился, шумел…
Борис Парамонов: Потом Горький еще раз встретился с пожарным Лукой Симаковым, который сказал, что не понравился он мамаше, «не велела она говорить с тобой».
«Но минуты через две, прижимая меня тяжким телом своим в угол казарменной клетки, где он жил, пожарный шептал:
-Христос прячется от попов, попы его заарестовать хотят, они ему враги, конечно! А Христос скрылся под Москвой, на станции Петушки. Скоро всё будет известно царю и вдвоем они неправду разворотят в трое суток! Каюк попам! Истребление!».
Борис Парамонов: Горький потому и вспомнил в начале 20-х годов Анну Шмит, что имя ее стало известно в интеллектуальных кругах вскоре по смерти Соловьева, Сергей Булгаков писал о ней, издал одну ее рукопись. Друзья Соловьева знали о ней еще при жизни его и свидетельствуют, что ее активность весьма смутила философа. Конечно, А.Н. Шмит не была шарлатанкой и авантюристкой, но такое буквальное восприятие и инсценировка тем соловьевской философии бросало косвенный и не очень благоприятный свет на эту философию. Кровь действительно делалась клюквенным соком, высокодумье оборачивалось фарсом.
После смерти Соловьева Шмит являлась к Блоку в деревню и в редакцию журнала «Новый Путь», орган тогдашних «декадентов». Георгий Чулков, бывший секретарем редакции журнала, оставил такое воспоминание:
«Она явилась как бы живым предостережением всем, кто шел соловьевскими путями… Вокруг «вечно-женственного» возникали такие марева, что кружились не только слабые головы, но и головы достаточно сильные. И «высшее» оказывалось порою «бездною внизу». Старушка Шмит, поверившая со всею искренностью безумия, что именно она воплощенная София, и с этой странною вестью явившаяся к Соловьеву незадолго до его смерти – это ли не возмездие мистицисту, дерзнувшему на свой риск и страх утверждать новый догмат».
Иван Толстой: Конец цитаты. А, знаете, Борис Михайлович, вот читая этот горьковский отрывок, я вспомнил нашу с Вами давнюю программу о Венедикте Ерофееве. Вы еще говорили, что Веничка, должно быть, знал этот текст, откуда и вышло его знаменитое сочинение, где его христоподобный персонаж едет из Москвы в Петушки и никак доехать не может. Можно сказать, что здесь дана гротескная реинкарнация Владимира Соловьева?
Борис Парамонов: Да, и для этого даже не надо знать его философию, достаточно прочитать текст Чулкова. И ведь текст Ерофеева – трагическое сочинение: праведник в шутовском обличии алкоголика (вспомним «винопитие» Соловьева) до Петушков, своего убежища, не доехал, а в Москве принял мученическую смерть. Книга Ерофеева очень естественно ложится в контекст Соловьева.
Иван Толстой: Борис Михайлович, а правда Соловьев чертей видел?
Борис Парамонов: Был, и об этом писали современники Соловьева, с которыми он был близок, он этих происшествий не скрывал. Самый известный случай: во время плавания на пароходе по Эгейскому морю Соловьев вошел в каюту и увидел, что на койке черт сидит. Соловьев осенил его крестным знамением и сказал: Христос воскрес! А черт ответил: Христос-то воскрес, а тебя я всё-таки доконаю. Спутники Соловьева, вошедшие позднее в его каюту, увидели его лежащим на полу без сознания.
Но всё-таки Соловьев был необыкновенный человек, не терявший юмора даже в таких отчаянных ситуациях. Во всех перипетиях оставался верным паладином своей Дамы, Софии Вечной Женственности. У него есть стихотворение «Вечная Женственность, по-немецки озаглавленное Das Ewig-Weibliche, и подзаголовок его - «Слово увещательное к морским чертям». Поэтическое переложение заветной философской мысли дано как разговор с чертями, вроде как свидетелями свиданий самого философа с Лучезарной Девой. Он обращается к чертям:
Помните ль розы над пеною белой,
Пурпурный отблеск в лазурных волнах?
Помните ль образ прекрасного тела,
Ваше смятенье, и трепет, и страх?
Но черти, получается, не смирились перед Божественным образом:
Та красота своей первою силой,
Черти, недолго была вам страшна;
Дикую злобу на миг укротила,
Но покорить не умела она.
В ту красоту, о коварные черти,
Путь себе тайный вы скоро нашли.
Адское семя растленья и смерти
В образ прекрасный вы сеять могли.
Поэт верует, однако, в конечную победу светлой силы и говорит чертям:
Знайте же: вечная женственность ныне
В теле нетленном на землю идет.
В свете немеркнущем новой богини
Небо слилося с пучиною вод.
Всё, чем красна Афродита мирская,
Радость домов, и лесов, и морей, -
Всё совместит красота неземная
Чище, сильней, и живей, и полней.
И самый конец стихотворения опять же юмористичен:
Гордые черти, вы всё же мужчины,-
С женщиной спорить не честь для мужей.
Ну хотя б только для этой причины,
Милые черти, сдавайтесь скорей.
Борис Парамонов: Но юмор юмором, а всё же впечатление от этих стихов остается тяжелое. Само чудачество тяжелое. Непорядок ощущается в жизни философа, какая-то болезненная дисгармония проступает в его облике. Получается, что эти черти – как бы проекция в визуальном образе собственных его переживаний.
Иван Толстой: Борис Михайлович, а что бы сказал об этих особенностях Соловьева известный венский доктор?
Борис Парамонов: Дедушка Зига обратил бы внимание на адское семя растленья и смерти, посеянное чертями в прекрасный образ. Какая-то не вполне пристойная персонализация ощущается в этом соположении.
Соловьев знал об этих своих соблазнах, и в предисловии к третьему изданию его стихов он пишет:
«Не вносится ли здесь женское начало в само Божество?.. перенесение плотских. животно-человеческих отношений в область сверхчеловеческую есть величайшая мерзость и причина крайней гибели (потоп, Содом и Гоморра, «глубины сатанинские» последних времен)… поклонение женской природе самой по себе, то есть началу двумыслия и безразличия, восприимчивому ко лжи и ко злу не менее, чем к истине и добру, есть величайшее безумие и главная причина господствующего нынче размягчения и расслабления… Но чем совершеннее и ближе откровение настоящей красоты, одевающей божество и его силой ведущей нас к избавлению от страдания и смерти, тем тоньше черта, отделяющая ее от лживого ее подобия – от то обманчивой и и бессильной красоты, которая только увековечивает царство страданий и смерти».
Борис Парамонов: Это ведь не только о стихах своих говорит здесь Соловьев, но и о всей своей философии, об этой модели любовного порождения вселенной в соединении Бога с его Другим, с вечной ипостасью Женственности. Сама философия Соловьева, сама его космология эротична. Всё это, конечно, не он сам придумал, это модификация старинного неоплатонизма, но эта тончайшая философская разработка богословских в сущности тем вызывала острое неприятие как раз у представителей церковной традиции. И не у обскурантов каких-нибудь, а у серьезных церковных мыслителей. Например, у протоиерея Флоровского, автора фундаментальной книги «Пути русского богословия». Он пишет:
«Начало 90-х годов было для Соловьева временем самого нездорового эротического возбуждения, временем страстной теософической любви, «обморок духовный». С этим опытом и связаны его известные статьи о «Смысле любви». Это какой-то жуткий оккультный проект воссоединения человечества с Богом чрез разнополую любовь… Здесь открываются какие-то жуткие просветы в мистический опыт Соловьева».
Борис Парамонов: Вот об этом сочинении Соловьева, о цикле статей «Смысл любви» непременно поговорить надо. Бердяев необыкновенно высоко оценил «Смысл любви», говорил, что ничего лучшего на эту тему он не знает. Процитируем Бердяева:
«Соловьев писал так, как будто бы ему были неведомы бездны, не знал он противоречий, всё было в нем благополучно. Но мы знаем, что Владимир Соловьев был глубоким мистиком, что он антиномичен в своем религиозном опыте, парадоксален в своей жизни, что не было в нем благополучия. Мы знаем, что был дневной и был ночной Соловьев. Слишком ясно для нас становится, что в философско-богословских своих схемах Соловьев себя прикрывал, а не раскрывал. Настоящего Соловьева нужно искать в отдельных строках и между строк, в отдельных стихах и небольших статьях. Гениальность его наиболее отразилась в стихах, в «Повести об антихристе», в таких удивительных статьях, как Смысл любви» и «Поэзия Тютчева»… Большие, наиболее прославленные работы Соловьева по философии, богословию, публицистке – блестящи, талантливы, для разных целей нужны, но не гениальны, не говорят о последнем, рационально прикрывают иррациональную тайну жизни Владимира Соловьева».
Борис Парамонов: В этих статьях по существу дан краткий конспект всей философии Соловьева, Соловьев in nuce. Речь идет об идеальном образе бытия, о Софии той же в конце концов, - как они даны в повседневном человеческом опыте. Любой человек знает эти просветы в вечность - таков он в состоянии любви. Но любовь не просто идеализация любимого человека, усмотрение его в истине и красоте, но естественный путь к высшим образам бытия, в любви происходит одухотворение в красоте самого мира. И таким образом любовь становится образом Всеединства, путем ко Всеединству, в ней открывается мир как истина, добро и красота.
«Истина как живая сила, овладевающая внутренним существом человека и действительно выводящая его из ложного самоутверждения, называется любовью … Любовь – начало видимого восстановления образа Божия в материальном мире, начало воплощения истинной идеальной человечности. Но этот духовно-физический процесс восстановления образа Божия в материальном человечестве не может совершиться сам собою, помимо нас».
Борис Парамонов: Сила любви в индивидуальном существовании оказывается кратким экстазом, чем-то преходящем, воспринимается как пустоцвет, скоропреходящая иллюзия. Как сохранить любовь в качестве истинного образа бытия? Она не должна быть индивидуальным переживанием или экстазом любящей пары, «эгоизмом вдвоем», как говорит Соловьев. Спасение истинного образа индивидуальности и мира возможно только через жертву эгоизмом. Любовь не может быть эгоизмом вдвоем: она может спасти мир, дать ему последнюю чаемую форму, то есть у любви поистине вселенская задача: спасение мира, в пределе – окончательная победа над царством смерти как законом неподлинного мира. Преодоление материи, победа над смертью – уже не в порядке психологической идеализации, а как реальное совместное дело всего человечества. Вот окончательная формула Соловьева:
«Чтобы наполниться абсолютным содержанием (которое на религиозном языке называется вечной жизнью или царствием Божиим), сама человеческая форма должна быть восстановлена в своей целости. В эмпирической действительности человека как такого вовсе нет – он существует лишь в определенной односторонности и ограниченности, как мужская или женская индивидуальность… Но истинный человек в полноте своей идеальной личности, очевидно, не может быть только мужчиной или только женщиной, а должен быть высшим единством обоих. Осуществить это единство или создать истинного человека как свободное единство мужского и женского начала, сохраняющих свою формальную обособленность, но преодолевших свою существенную рознь и распадение, это и есть собственная ближайшая задача любви».
Борис Парамонов: Вот максимальная задача, вот максимум философии Соловьева, предельное ее задание. Целостный человек не может быть мужчиной или женщиной, само слово «пол» в русском языке указывает на неполноту этих ликов бытия. Пребывание в половой разделенности есть пребывание на путях смерти, говорит в одном месте Соловьев. И этот целостный человек должен окончательно покорить природу, подчиненную закону смерти. Здесь у Соловьева несомненная инспирация Федорова, федоровского утопизма, порывание уже не к идеальным ликам Всеединства, а к прямо материальной победе над смертью. Понятно, почему это так нравилось Бердяеву – эта работа Соловьева, «Смысл любви»: всё тот же андрогинизм и предельная программа победы над бытием. Максимальный утопизм этой ветви русского философствования.
Нам осталось сказать немногое о Соловьеве – только кратко коснуться последнего его и очень в свое время нашумевшего сочинения «Три разговора с Краткой повестью об антихристе».
Собственно, самое важное в этом обширном сочинении дано в первой же его фразе:
«Есть ли зло естественный недостаток, несовершенство, само с собой исчезающее с ростом добра, или оно есть действительная сила, посредством соблазнов владеющая нашим миром, так что для успешной борьбы с нею нужно иметь точку опоры в ином порядке бытия?»
Это очень важно для Соловьева, здесь он ставит под знак вопроса всё содержание своей философии, свой историософский оптимизм, трактовавший космическое бытие, равно и человеческую историю как путь к обретению полноты Всеединства, обретение миром и человеком идеального, «софийного» образа, каковым мир пребывает в Боге и будет восстановлен на путях развития человечества. Это отмечали все критики софиологической школы, пошедшей от Соловьева: в этой схеме нет по существу свободы, в мире не создается ничего нового, он просто обретает свой предвечный образ. В связи с этим критики отмечали нечувствие Соловьевым проблемы зла: для него зло – всего лишь нехватка добра, некая пустота в картине мира, а не самостоятельная субстанциальная сила. Самое большое сочинение Соловьева – нравственная философия разработана в книге, называющейся «Оправдание добра»: оправдание, то есть торжество, триумфальное шествие добра. И вот задаваясь теперь этим вопросом о зле, Соловьев ставит многозначительный вопросительный знак: не есть ли зло самостоятельная сила бытия? И отвечает на него положительно – демонстрируя зло как истинный путь человеческой истории, в которой не торжествует добро, не стяжается Царство Небесное. История кончается эсхатологическим провалом, примирение начал происходит за гранью земного бытия.
Прав был старик Лосев, написавший: «В течение всей своей жизни Вл. Соловьев только и знал, что наблюдал концы”.
Иван Толстой: Борис Михайлович, а ведь в этих соловьевских разговорах затрагиваются темы, страшно актуальные для наших дней. Надо бы как-то их упомянуть.
Борис Парамонов: Да, тут сказалось пророческое начало в Соловьеве. Один из кошмаров, владевших им, - отнюдь не черти, а то, что тогда называлось желтой опасностью. Каковая в русской случае реализовалась четыре года спустя после смерти Соловьева: японская война и поражение в ней России. Но он глядел дальше, говорил, что эта опасность – давление Востока на Европу, на весь христианский мир, конечное его завоевание Японией и Китаем. И еще одна подробность леденящая: он пишет, что завоевание христианского мира с Востока облегчится тем, что Европа, христианский мир будет ослаблен войной с исламом. Но, надо уточнить, тогдашним исламом была для Соловьева Оттоманская империя, с которой в его время никак не могла сладить Европа.
Иван Толстой: А ведь у Соловьева было еще одно пророчество: экологическое беспокойство.
Борис Парамонов: Да, он много говорил и писал о том, что овраги сжирают землю. Об этом и Чехов писал, доктор Астров у него призывает заниматься лесонасаждениями. Кстати, о Чехове в связи с Владимиром Соловьевым: в записных книжках у него есть такая запись: философ Соловьев всегда носит при себе чернильный орешек, полагая это радикальным средством от геморроя.
Ну и еще одна бытовая подробность: от Соловьева, современники вспоминают, всегда исходил запах скипидара.
Иван Толстой: Скипидар в те времена, вроде бы, употреблялся как наркотическое снадобье.
Борис Парамонов: Ну, как-то неудобно кончать такой прозой разговор о философе-идеалисте. Давайте что-нибудь еще из стихов его возьмем. Ну вот хоть это – тоже о Востоке и Западе и о России:
Панмонголизм! Хоть слово дико,
Но мне ласкает слух оно,
Как бы предвестием великой
Судьбины божией полно.
Когда в растленной Византии
Остыл божественный алтарь
И отреклися от Мессии
Иерей и князь, народ и царь,-
Тогда он поднял от Востока
Народ безвестный и чужой,
И под орудьем тяжким рока
Во прах склонился Рим второй.
Судьбою павшей Византии
Мы научиться не хотим,
И всё твердят льстецы России:
Ты - третий Рим, ты - третий Рим.
Пусть так! Орудий божьей кары
Запас еще не истощен.
Готовит новые удары
Рой пробудившихся племен.
От вод малайских до Алтая
Вожди с восточных островов
У стен поникшего Китая
Собрали тьмы своих полков.
Как саранча, неисчислимы
И ненасытны, как она,
Нездешней силою хранимы,
Идут на север племена.
О Русь! забудь былую славу:
Орел двухглавый сокрушен,
И желтым детям на забаву
Даны клочки твоих знамен.
Смирится в трепете и страхе,
Кто мог завет любви забыть...
И Третий Рим лежит во прахе,
А уж четвертому не быть.