У Русского зарубежья есть свои специфические слова и словечки, которые мало кто знает в метрополии. Как правило, это заимствования из английского, французского, немецкого. Одно из таких слов — «дефектор», т.е. перебежчик или невозвращенец. В годы советской власти на Западе осело не так уж мало перебежчиков. Большинство из них не вернулись на родину по политическим причинам. В этой передаче я представлю вам трёх дефекторов. Начну в хронологическом порядке. В марте 1949 года в американском секторе австрийской столицы попросил политического убежища офицер ГРУ Вадим Шелапутин, впоследствии журналист, сотрудник радио «Свобода» Виктор Грегори. В начале 90-ы прошлого века он вышел на пенсию. Умер в Ирландии. Это моя архивная запись. Наш разговор начался с вопроса «почему советский офицер стал перебежчиком»?
— Нужно начать с моего воспитания, наверное. Я родился в семье московского актёра Ивана Никифоровича Шелапутина и был воспитан на старых русских классиках. К возрасту 12 - 13 лет сознание переменилось. До этого я был, конечно, самый настоящий советский мальчик. Но потом мне стало казаться, что может быть и на Западе в капиталистическом мире жизнь не такая уж дурная, как нам говорят, и когда началась Отечественная война в 41-м году, с фронта поступали, замаскированные, конечно, сообщения об отступлении — тогда-то я пришел к заключению, что советская коммунистическая система не только не совершенна, но гнила. В 48-м меня отправили в Центральную групппу войск, где я работал переводчиком в разведовательном отделе штаба Центральной группы войск. Я быстро изучил жизнь австрийцев — я говорил по-немецки — и она мне понравилась куда больше, чем моя жизнь и жизнь моих соратников и друзей в Москве. Поводом, непосредственным поводом для моего решения уйти было то, что меня готовили на агентурного офицера в Братиславе: я знал чешский язык. Но мне, откровенно говоря, эта роль не очень улыбалась. Я никогда не любил этой мышиной возни секретной службы разведки. Накануне ухода я начал думать о последствиях для моих родителей и для моих ближайших друзей. Но сейчас же сказал себе, что если я начну об этом думать, то никогда не смогу исполнить своего плана.
— Ваш уход как-то отразился на судьбе родителей?
— О, да. Отец и мать по сталинским законам были высланы из Москвы. Отец умер в Сибири в 58-м году, насколько мне удалось узнать. Правда, их в лагерь не направили, слава Богу. Они оставались на свободе, и отец согласно сведениям, полученным из театральных кругов в Москве, работал в местном театре, не то в Иркутске, не то в Чите, до самой смерти.
— Из-за того, что Ваши родители были сосланы, у Вас не было угрызений совести?
— Конечно. Конечно. Ужасные. Сразу же после того, как я оказался у американцев, в их контрразведке, у меня начались жуткие угрызения, и я умолял американцев через американское посольство в Москве как-то сообщить моим родителям, но они улыбались и говорили "Ну, вы знаете, это сейчас невозможно и всё такое".
— Виктор, а как Вас встретили американцы?
— Очень мило. Очень хорошо. То есть они немножко были удивлены, и первый вопрос, который мне задали, был "А вы знаете, что по соглашению с советским командованием, мы должны выдавать дезертиров, советских дезертиров обратно?". И я сказал: "Я надеюсь, вы будете рассматривать меня не как дезертира, а как политического беженца". И этим они удовлетворились. А после этого всё пошло очень гладко.
— Виктор, в 1951-м году Вас заочно в Москве приговорили к расстрелу. Этот приговор как-то сказывался на Вашей дальнейшей жизни?
— Нет. Я скажу, что на мне лично это никак не отразилось, потому что, вы знаете, я был такой мелкой сошкой, никаких особенных секретов ГРУ или каких-то других не знал, так что не мог дать такой информации, выдать агентов и так далее, чтобы за мной специально охотились или присылали карателей. Поэтому я никогда особенно не беспокоился за свою судьбу, несмотря на этот смертный приговор.
Игорь Померанцев: 1956 год был годом ХХ-го съезда, временем оттепели. Для многих временем надежд. Но именно в 1956-ом 23-ёхлетний выпускник филологического факультета МГУ Александр Дольберг решил остаться на Западе. Почему?
— Грубо говоря, у меня было постоянное ощущение загнанности и несвободы, ощущение, что придётся сидеть. У меня были друзья, с которыми мы обсуждали самые разнообразные, недопустимые для обсуждения в те времена вопросы. Было ясно, что вокруг нас ходят стукачи. Среди моих знакомых были такие люди как Синявский и Даниэль. Уже началась эпопея с Абрамом Терцем (Синявским), то есть с нелегальной переправкой на Запад рукописей для публикации там под псевдонимом. Я об этом знал. Было ясно, что либо я рано или поздно сам в это дело войду, либо как-то буду вовлечен, в общем, ясно было, что придётся сидеть.
— Как вы готовились к тому, чтобы вырваться из Советского Союза?
— Никак. Этот случай представился мне в конце лета 56-го года благодаря туристской поездке в Восточную Германию. Берлин тогда был открыт, и, проехав через Берлин на метро, я оказался на Западе. Это был очень проторённый путь, по которому прошли несколько миллионов немцев и несколько сот тысяч жителей Восточной Европы. Хотя там бывали в метро проверки выборочные, но возможности провала были очень невелики. Я тогда этого, естественно, не знал.
— Ваш побег, кажется, был скандальным. О Вас вспоминал в одном из выступлений даже Никита Хрущев.
— Да, он был скандальным, потому что был как бы первым. Как бы оказалось, что это странным образом начало третьей эмиграции. Но я этого, естественно, не понимал. Это каким-то образом рассмотрел один из самых замечательных аналитиков советского строя, старый меньшевик Борис Иванович Николаевский. Вот он в предисловии к одной из моих первых статей, которая появилась в Социалистическом Вестнике, в редакционной врезке написал, что здесь имеем дело с эмигрантом иного типа, чем ранее.
— Александр, Вы говорите о том, что сбежали в Западный Берлин из Восточного подобно миллионам восточных немцев. Для Вас это были, может быть, самые драматичные минуты Вашей жизни. Не могли бы вы рассказать, как это всё происходило?
— Мы приехали с туристической группой в Восточный Берлин, а у меня в Восточном Берлине были знакомые: преподавательница немецкого языка, старая немецкая коммунистка. Я ей привёз из Москвы кофе. Я сказал руководителю группы, что я хотел бы к ней съездить и отвезти ей этот кофе. Он ответил, что доведёт мое желание до начальства и выяснит. После этого всей группе было сделано строгое внушение, что в Берлине возможны провокации, никто никуда в Берлине в одиночку или вдвоем не пойдёт и не поедет. В других городах ГДР, пожалуйста, ходите куда хотите, в Берлине же нет. Это было как бы последней каплей, переполнившей чашу моего терпения. В первый день в Берлине мы попали в одну галерею, и я увидел, что эта галерея даёт удобный случай улизнуть. Галерея имела такую форму конской подковы, то есть можно было войти в один конец и выскочить в другой, так что это было не очень заметно. Что я и сделал. Я перешёл через Александр-плац, спустился в метро и поехал в направлении на запад. Немецкий язык я знал. Когда я проехал несколько остановок и по рекламам понял, что я на Западе, я вышел из вагона, поднялся наверх. Там стоял полицейский. Я его дрожащим голосом спросил, где можно здесь попросить политического убежища. По-видимому, он этот вопрос слышал несколько десятков раз в день, и он совершенно отработанным голосом такого синтезатора ответил мне: "Вторая улица направо, полицейский участок".
— В полиции вас встретили как героя?
— Когда выяснилось, что я из России, проявили интерес. Поначалу хотели принять как немецкого беженца, поскольку у меня немецкая фамилия и когда- то в 18-ом веке мои предки с Екатериной прибыли в Россию: они строили экипажи и кареты для Императорского двора. Мне сказали, что если меня примут как немецкого беженца, то я должен буду самостоятельно добираться до лагеря для немецких беженцев. И тут всё накопившиеся у меня за день страхи разрядилось, и я сказал, что один ни в коем случае из полицейского участка не выйду. Тогда мне полицейский сказал, мол, хорошо, в таком случае мы с вами будем обращаться как с русским беженцем, передадим вас американцам, поскольку мы в американском секторе Берлина, и американцы о вас позаботятся, но вы об этом пожалеете. Я не мог понять, что же это он имеет в виду —"вы об этом пожалеете"? Может, он коммунист? И действительно, меня передали американцам. На следующий день меня перевезли на американском военном самолете во Франкфурт, и я очень скоро понял, что имел в виду добродушный немецкий полицейский. В американских инстанциях меня встретили мордой об стол. Меня начали допрашивать. Допрашивали меня люди малокомпетентные, грубые, малоинтеллигентные. Они никогда человека моего типа не видели. Они были сильно заражены маккартизмом и шпиономанией, поэтому они меня начали раскалывать на шпионаж, на агентурность. Я у них сидел шесть недель в одиночке, в комфортабельной одиночке, нет, меня не морили голодом, но я был в полной изоляции, кроме встреч со следователем. И к концу шестой недели, когда я себя поймал в сумерках на том, что сижу на кровати и вою как собака, я понял, что надо предпринимать какие-то решительные действия, иначе я просто сойду с ума. И тут я объявил голодную забастовку и меня выпустили. Но выпустили с клеймом, что перебежчик Дольберг не сумел доказать отсутствие обмана. То, что называется в англосаксонском праве на латыни bona fide. И вот это клеймо за мной тащится всю жизнь. Я потом достал по американскому же закону о свободе информации, спустя много десятилетий, достал кое-какие документы из Федерального Бюро Расследований, и там, в этих рассекреченных документах, это сказано чёрным по белому, так что это не моё воображение, не моя фантазия, а так оно в действительности и было.
— Самые первые допросы и то, что Вас подозревали, как-то сказалось на Вашей дальнейшей профессиональной карьере?
— Да, в частности, для меня был закрыт журнализм в тех учреждениях, в которых только и был возможен русский журнализм, типа радиостанции "Свобода", типа Би-Би-Си, потому что, естественно, чтобы получить там даже не место, а просто работу, нужно было получить "добро" от органов безопасности. А за мной тянулось постоянно вот это "не добро" от тех первых допросов у американцев.
Игорь Померанцев: с конца 80-х Александр Дольберг (его журналистский псевдоним Давид Бург) время от времени выступает в русских программах Би-Би-Си и в радиожурнале "Поверх барьеров", радио "Свобода".
Мой очередной собеседник — Сергей Юрьенен. В прошлом редактор литературных и культурных передач радио "Свобода". Писатель- невозвращенец. В 1977-м году в издательстве "Советский писатель" вышла первая книга Сергея Юрьенена. Тогда же он стал самым молодым членом Союза писателей СССР. И в том же году попросил политического убежища во Франции. Сергей, почему вы пренебрегли успешной литературной карьерой в Москве?
— 29 лет — это уже не молодость, Игорь. В те годы, когда средний возраст члена Союза писателей равнялся 67-ми годам, если я не ошибаюсь, это, возможно, и было достижение, но на самом деле я находился в состоянии глубокого и всеобъемлющего кризиса.
—У Вас были уже наработаны какие-то тексты, когда вы приехали в Париж?
— Нет. К сожалению, тексты, которые я писал в состоянии кризиса, меня не удовлетворяли своей, скажем так, публицистичностью.
— Сергей, Вы написали воспоминания, очень проникновенные воспоминания, о Юрии Трифонове, о Юрии Казакове. Этим писателям каким-то образом удалось преодолеть цензуру. Почему они для Вас не стали литературным примером?
— Казаков был, на мой взгляд, отчасти защищён классической традицией, которая в его случае обнаружила свою малопродуктивность, а Юрий Валентинович Трифонов... он пошёл дальше, он анализировал свой страх, но и тут я согласен с его братом, с которым познакомился в Париже, с братом-невозвращенцем Михаилом Дёминым. Он говорил, что Трифонов не смог перешагнуть через свой страх, который он прекрасно осозновал. Я всё-таки принадлежал к другому, к следующему поколению, и у меня проклятых вопросов было больше.
—Так уж исторически получилось, что у Русского зарубежья своя давняя литературная традиция. Вы как-то вписались в эту традицию в Париже?
— Когда я оказался в Париже, там литературную ситуацию определяла диктатура этой конфронтации домов и семей. Я не примкнул ни к одной из сторон и первое произведение, первые вещи опубликовал на других языках. Роман у меня вышел впервые по- французски.
— Но в Советском Союзе Вас худо-бедно издавали тиражом в несколько десятков тысяч экземпляров, а журналы Русского зарубежья — это максимум тысяча экземпляров. Издание же романа по-французски, в переводе, — я не думаю, что это больше пяти тысяч. Количество, тираж Вас не обескуражили?
— Вспомните прижизненные тиражи Достоевского в его собственной стране, в России. Я думаю, что зарубежная тысяча, переводные западные тиражи в пределах пяти тысяч —это вполне реальная вещь.
— Сергей, останься вы в Москве советских времён, Вы бы могли жить на вольных литературных хлебах, а в эмиграции Вы уже много лет живёте как нормальный западноевропейский писатель, то есть каждое утро ходите на службу. Вас это не гнетёт?
— Не помню, кто из советских литераторов глумился над словами Бунина о том, что он остаётся на чужбине, поскольку выбрал свободу и независимость. Глумился в том смысле, что вот, дескать, двухкомнатная скромная квартирка на улице Оффенбаха ни в какое сравнение не идёт с теми возможностями, которые предоставляет государство советскому писателю. Я думаю, что мои европейские ночи нормального дневного служащего, ночи наедине с комьпьютером, вполне конкурентноспособны, и я вполне серьезно отношусь к своей службе, к своей работе, поскольку они гарант моей писательской независимости.
— А как отнёсся к Вашему решению остаться на Западе Ваш тесть, Генеральный Секретарь Коммунистической партии народов Испании?
— Помимо того, что он был комунистом, он был испанцем, человеком анархичным. Игнасио или переоценивал надежды на меня, как это было сначала, уговаривая себя, что, возможно, всё не так плохо, и его зять станет вторым Шолоховым, Эренбургом, Симоновым. Или опять-таки переоценивал мои подрывные тенденции, поскольку первые мои рассказы казались ему нестерпимыми, он кричал в гневе, что вот — враг социализма, диссидент. Роман, который я издал в Париже после выбора свободы, он прочитал в Мадриде по-французски. Роман если и шокировал его, то я не думаю, что в смысле антикоммунизма, и он сказал мне об этом сам, когда последний раз мы пересеклись в Париже в начале 80-ых. Он сказал, что испанским коммунистам был свойственен особый пуританизм, от которого они избавились, только вернувшись в страну и благодаря вот этому поколению послефранкистской испанской молодежи. Я понял, что реабилитирован, по крайней мере, в литературном смысле.
— Сергей, а Вы испытываете какое-то чувство близости к другим невозвращенцам? Можно ли говорить о коллективном портрете невозвращенца? Или всё-таки это натяжка, литературщина?
— Я не особенно близок с другими невозвращенцами, но такое чувство социальной близости, криминальное такое чувство, испытываю. Я знаю, что отличает вольноотпущенника от человека, который сам выбрал свободу.
— Невозвращенец Сергей Юрьенен не собирается стать возвращенцем, хотя бы на время?
— Боюсь, что домой возврата нет.
Игорь Померанцев: В заключении образ невозвращенца под другим углом зрения. Что испытывают те, кого оставляют, бросают? Московскому мальчику Филипу было 7 лет, когда его отец не вернулся из заграницы. Много лет спустя Филип эмигрировал. Теперь он американский бизнесмен. Что он помнит о себе семилетнем, как бы внезапно осиротевшем?
— Я мало что тогда понял. Какое-то осознание появилось только через несколько лет. В то лето я, помню, уезжал на дачу, и папа, когда мы с ним прощались, — он, по-видимому, уже знал о своих планах — тем не менее сказал, что, вот, когда ты приедешь в город за дверью будет стоять новый двухколёсный велосипед, первый в моей жизни. И конечно, когда я вернулся через два месяца с дачи, я первым делом понёсся смотреть новый велосипед. Но велосипеда не было, и вот это произвело на меня сильнейшее впечатление. А что папа остался за границей — это я осознал только через несколько лет, но про велосипед я помню и по сей день. В школе у меня поменялась фамилия, и, конечно, мы не афишировали, где папа и что это за папа. Ещё несколько лет спустя, мне было уже 10 или 11, я помню, спрашивал маму: "А, может быть, папа — советский шпион, разведчик, герой, которого заслали на Запад с особым поручением?". Мама отвечала невнятно.
— В отрочестве Вы часто вспоминали об отце?
— Не могу сказать, чтобы особено часто. Отца как бы не было, но я помню, что когда мне исполнилось 13 лет, раздался телефонный звонок, и это был отец. Получился разговор с, в общем-то, малознакомым человеком. Только когда мы выехали с мамой в эмиграцию и встретились с отцом, тогда я с ним сызнова познакомился.
— Сейчас Вы поддерживаете отношения с отцом за границей?
— Да, да, конечно. Мы поддерживаем отношения, отец эти годы помогал, активно учавствовал в оплате моего бесконечного образования высшего, ну а теперь мы с ним дружим, и, должен сказать, что такой вот новый родитель в моей жизни был вроде бесплатного подарка, угощения. Не было, не было — и раз, такой вот сюрприз. Так что я вполне был доволен заполучить еще одного родителя.
— Всё-таки в конце концов с большим опозданием свой велосипед вы получили?
— В какой-то другой форме, но можно сказать, что да, получил.
58-я статья
С 1926 года по 1959 в уголовном кодексе РСФСР была статья, 58-я статья, устанавливающая наказания за активные действия или активную борьбу против рабочего класса и прочие контрреволюционные преступления. С середины тридцатых и до конца пятидесятых годов осуждённые по 58-й статье составляли около половины всех заключённых в СССР. Статьи такой больше нет, но кое-кто из заключённых ещё жив. Вспоминают бывшие узники ГУЛАГа.
«Мои любимые пластинки»
Журналист-международник Пётр Черёмушкин рассказывает о польском сочинителе и исполнителе городских баллад, писателе, актёре Станиславе Гжещюке