Ссылки для упрощенного доступа

Книга обещаний


Михаил Эпштейн
Михаил Эпштейн

Михаил Эпштейн. Клейкие листочки. Мысли вразброс и вопреки. Сборник эссе. – М.: ООО ArsisBooks, 2014. – 272 с.

Свои клейкие листочки – столько же мысли, сколько и, если не больше того, – обещания мыслей, их зародыши и завязи – Михаил Эпштейн собрал в алфавитный порядок, придав книге вид небольшой энциклопедии. Энциклопедии заведомо разомкнутой – любая из ее алфавитных рубрик может едва ли не бесконечно дописываться, тематические рамки не поставлены – и заведомо невсеохватной, стало быть, и неполной: задача охватить как бы то ни было мыслимое "всё" ставится и того менее. А значит – она может бесконечно достигаться.

И все это – очень по-эпштейновски.

Пожалуй, если бы из книг, написанных Эпштейном во множестве, вдруг оказалось нужным назвать ту, что отражает особенности работы автора со смысловым материалом точнее и концентрированнее прочих, "Клейкие листочки" – собрание небольших, будто бы необязательных, по видимости случайных заметок – сгодились бы на такую роль лучше всего. Эти заметки вызывает к жизни и сводит вместе, разумеется, никакой не случай – он разве что помогает им родиться – но вполне развитая система: тяготений, забот, направлений внимания, свойственных Эпштейну уже многие годы. И весь заявленный в подзаголовке "разброс" только и делает, что работает на эту систему.

Перед нами – книга обещаний. Обещаний как жанра (никто, кажется, еще не развивал обещания как жанра интеллектуального действия? – Эпштейн едва ли не только этим и занимается). Или, что то же, – книга возможностей. Это вообще – модус эпштейновского мыслительного отношения к жизни (к языку, к мысли, ко всему): выведывание направлений и шансов для будущего развития, прощупывание и раздразнивание точек роста.

Если обещания как жанра интеллектуального действия никто до Эпштейна систематически не развивал, то, совершенно очевидно, вряд ли многие принимались описывать признаки этого жанра. Для систематического его описания, конечно, и впрямь пока рановато, но некоторые признаки обозначить уже вполне можно. По крайней мере два видны отчетливо: это – связанные друг с другом – высокая плотность сказанного и его заведомая, умышленная неполнота (иной раз так и хочется дописать. И правильно, затем и сказано: чтобы дописывали). Таким образом, это еще и книга стимулов. – Тут же обнаруживается еще и третий признак (группа признаков?), тоже не без связи с неполнотой говоримого: парадоксальность (провокативность?), иной раз – огрубление, утрирование; нарочитое обрубание того, что и могло бы и хочет еще тянуться, ветвиться, утончаться и усложняться. Эпштейн тут, скажем справедливости ради, не совсем первый: зародыши такого текстового поведения мы в изобилии видим у Розанова ("Клейкие листочки" – конечно, уже на уровне заголовка диалог-полемика с его "Опавшими листьями"). Но у Эпштейна – иначе. У него – именно система, и именно обещаний: с постоянной мыслью о возможных перспективах сказанного. Парадоксальность, ущупывание противоречий для него в свете этого – не более чем средство.

Он очень направленно обращает внимание на те точки, где накопленный, но недозамеченный, остающийся обычно на периферии культурного зрения (может быть, кстати, как раз потому, что лежит чересчур близко!) смысловой потенциал способен быть развитым. В этом смысле, конечно, да, "вопреки" – вопреки инерциям, "предрассудкам здравого смысла". Однако в заметной степени – в русле, этими же инерциями и заданном. Для каждого задаваемого инерциями, культурными привычками, стереотипами "да" Эпштейн готов рассмотреть соответствующее "нет". На каждое "черное" он, к стереотипам вообще-то весьма внимательный (они ведь зря никогда не заводятся), терпеливо высмотрит и подберет свое "белое".

Между прочим, в том числе и вполне буквально. В книге есть, например, текст о "белых" пороках – в противоположность порокам "черным", не разрушительных, а созидательных (в таком случае, правда, перестает быть понятным, почему они все-таки пороки, а не новые – и даже вполне старые – добродетели): подобно "белой" зависти ("не отнять у другого, а прибавить себе, и не за чужой счет, а благодаря собственным усилиям"), мыслимы, полагает Эпштейн, "белая" лень, "благоленность" – побуждающая "уклоняться от лишних хлопот, суеты" и склоняющая к бесцельному-самоцельному созерцанию; "белая" жадность – "жадность к новым людям, местам, впечатлениям, поездкам, книгам, знаниям, приключениям, к жизни как таковой" – вплоть до стяжания Святого Духа ("таков белый цвет стяжательства"). Тут, конечно, можно задаться многими вопросами. До каких пределов распространима "белизна" на те качества и склонности в человеке, которые принято осуждать? Вообразимо ли, скажем, "белое" предательство? "Белое" насилие? "Белая" ненависть? Ответы на подобные вопросы – и самую их постановку – автор оставляет целиком в ведении читателя.

И вот теперь о темах – которые уже отчасти ясны из сказанного. Книга, похоже, и в самом деле вобрала в себя если не все, то многие характерные темы эпштейновского мышления – по собранным сюда заметкам вполне можно составить его карту и увидеть, где на этой карте центр. Центр виден совершенно отчетливо.

Возможности, занимающие Эпштейна в данном случае, – это не предполагаемые перспективы чисто умственной работы (как, например, в случае предположений о судьбах гуманитарных наук и об участии в этих судьбах философии, которыми он сейчас активнее всего занимается), но сами корни всякой мыслимой работы такого рода: удел человеческий. Эпштейн – этик (неспроста, не только благодаря алфавитному порядку, первый же текст в книге посвящен этике, ее "алмазному правилу"). Ведущий, если не сказать – всеобразующий предмет его забот – человеческая ситуация и судьба в мире, направления, в которых могло бы расти понимание человеком своей ситуации и судьбы. Мышление Эпштейна тоже интересует, но, так сказать, не в первую очередь в мыслительном его аспекте – скорее, в аспекте антропологическом и, по существу, опять же в этическом. Оно его интересует как тип человеческого действия ("мыслить – значит разрушать установленный порядок и создавать новый из хаоса"; "мышление – это энергия заблуждения, которая создает иную точку опоры – и переворачивает мир").

В конечном счете, всем сказанным в книге Эпштейн с разных сторон отвечает на один и тот же, постоянно открытый вопрос: что и как человеку делать в мире? Как, и почему именно так, человеку обращаться с самим собой, с себе подобными и с мирозданием – как предметом и адресатом всех его действий?

У позиции Эпштейна есть и еще одна важная особенность – в этом он среди ныне философствующих если и не одинок, то, во всяком случае, принадлежит к числу немногих. Вся совокупность его интеллектуальных усилий может быть названа, пожалуй, антроподицеей (а с тем вместе – и теодицеей, поскольку о человеке Эпштейн рассуждает неизменно в религиозной перспективе). Он человека, а вместе с тем и все устройство мироздания, органическую часть которого представляет собою человек, – оправдывает. Он – из тех исчезающе-немногих мыслителей, чье мировосприятие, при несомненной глубине и восприимчивости к противоречиям, – не трагично (в упомянутом выше, например, "переворачивании мира" мышлением Эпштейн не усматривает ничего катастрофического). Да, грустные и темные стороны мира он прекрасно видит – пуще того, он умеет разглядеть их и в таких местах, которые воспринимаются обыкновенно как утешающие, как свидетельства смысла, как способы противостояния энтропии. Таково сопоставление им библиотеки и кладбища – библиотека, спасающая, казалось бы, мысли от забвения, предстает ему как навевающее библиомеланхолию "кладбище слов и мыслей", которое даже "еще печальнее, чем обычные кладбища": проходя по "траурным рядам" непрочитанных книг, думая о грядущей неминуемой непрочитанности всего, что бы ты сам ни написал, "испытываешь двойную скорбь вины и обреченности". (Но это тоже, собственно, – излюбленная им стратегия высматривания противоположностей у обжитых культурой общих мест: вы привыкли утешаться библиотеками? – так обратите же внимание на то, что в них есть нечто совершенно неутешительное. Он тут спорит и с самим собой – да, пожалуй, в первую очередь с самим собой, утверждающим, что культура – "черновой набросок бессмертия, его условно-символическая форма, подражание бессмертию"; его реальный прижизненный опыт, "величайший аргумент" в его пользу; что она – следование "инстинкту бессмертия", для которого гораздо более известный половой инстинкт – всего лишь частный случай.)

И тем не менее, исходная его позиция (очевидным образом религиозная), лежащая в основе всего остального – это благодарное и доверчивое принятие мира вкупе со всеми его обстоятельствами. "…благодарности заслуживает <…> и то, что я дышу, вижу, существую, ведь все это зависит не от меня, а мне дано. С самого рождения я пребываю в полете – и что меня держит? Какая сила вознесла над землей? Меня самого, как такового, по сути нет. Все мне даровано: и свет, и воздух, и тело, и каждая клеточка в нем. Ведь не я все это сотворил. Если вычесть из меня данное мне, что останется? Меня у себя нет". (Кстати, не стоит думать, что этим "меня у себя нет" он отрицает себя как этическую единицу, как субъекта этического действия, – напротив того, само признание этой своей несамовластности и несамосотворенности есть уже этический акт и очерчивание границ своей ответственности. "Если вычесть из меня данное мне" – останется точка самосознания, в которой это вычитание осознается, проводится как мысленное действие.)

Он неизменно исходит из той всепронизывающей интуиции, что природа человека в конечном и решающем счете – благая. Это хорошо видно, например, в уже цитированном фрагменте о "белых пороках". Да, эта природа, считает он, поддается культивированию и более того, должна быть культивируема, – но в своем корне она благая. И она для него, что и того удивительнее, – при всех ее несомненных внутренних темнотах цельна, а не разорвана (так и думается: как будто не было грехопадения). "Человеку трудно дается, – пишет он, – добродетель, противоположная его натуре. Легче взращивать добродетель из зернышек своего же порока". Рассматривал ли кто пороки в качестве зернышек для выращивания добродетели, а добродетель и порок – как части единого континуума, не так уж, по самому большому счету, противоположные друг другу – а даже друг друга предполагающие? Добродетель, выходит, нуждается в пороке как в своем источнике и почве? (Впрочем, мне уже не раз случалось говорить о том, что Эпштейн – мыслитель, продолжающий некоторые линии, начатые русской религиозной философией предыдущего рубежа веков. Вспоминается и здесь одна из продолжаемых им линий – как писал в свое время Владимир Соловьев, "свет из тьмы! Над темной глыбой / Вознестися не могли бы / Лики роз твоих, / Если б в сумрачное лоно / Не впивался погруженный / Темный корень их". Эпштейн ведь говорит то же самое.)

Зло, в представлении Эпштейна, – своего рода заблуждение, ошибка, ложно направленная (но благая в корне) природа. Однако и еще того более: он оправдывает и ошибки, и заблуждения, и внутренние темноты и хаос человека – находя все это необходимым для полноты и подлинности жизни. Ведь почему создателям искусственного интеллекта до сих пор не удавалось наделить машину сознанием? – потому, отвечает Эпштейн, что они не наделили ее подсознанием – запасом непроясненного, хаотического, "подавленных или забытых влечений и ассоциаций, которые вдруг врываются в сознание и сотрясают все его налаженные механизмы" – и не научили ее ошибаться!

В каждой тени он готов увидеть оборотную сторону света и, более того, – свидетельство самой его возможности. И это ли – не сквозная тема написанной им Книги обещаний?

XS
SM
MD
LG