Луи-Рене Дефоре. Ostinato. Стихотворения Самюэля Вуда / Пер. с фр. М. Гринберга. – СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2013. – 336 с.
Аннотация к сборнику избранных произведений Луи-Рене Дефоре (1918–2000) называет "Ostinato", позднее его произведение, опубликованное целиком только через семнадцать лет после смерти автора, его "итоговым прозаическим сочинением". Прозаическое оно, конечно, разве что потому, что текст в нём написан в строчку, – имей автор каприз расположить его в столбик – был бы (да уже и есть) полноценный верлибр.
Почему-то считается, что Дефоре у нас "практически неизвестен" (так по сей день утверждает всезнающая Википедия, этот лексикон прописных истин), хотя "Ostinato" – уже третья его публикация на русском языке и даже вторая книга. Почему-то считается также, будто он труден для понимания, хотя он совершенно ясен и прозрачен – куда еще прозрачнее, чем типовая беллетристика, в которой общечеловеческие очевидности искусно заслоняются от наших глаз привычными условностями. Тут бы скорее подошло слово "не(до)прочитан". Несомненный факт, однако, то, что в родной для него французской культуре он почитается значительным и несравненно более, нежели у нас, проанализирован.
Итак, большое послесловие французского писателя к самому себе занимается совершенно тем же, чем обычно, по своему признанию и замыслу, занимается поэзия: выговариванием, выборматыванием ситуации человека в мире, ее устройства.
(Именно этой своей заботой поэзия, как известно, очень родственна философии. То, что делает Дефоре, родственно ей настолько явно, что оказывается едва ли даже не философией как таковой – разве что привлекающей для решения свойственных ей задач поэтические средства.)
Заявленный как "автобиографический" – и в самом деле протянутый от детства до предсмертия, от пробуждения и раскрытия до угасания и свертывания – текст Дефоре по меньшей мере столь же автобиографичен, сколь и общечеловечен. Собственно, общечеловечен он по преимуществу. Это не столько авто-, сколько омнибиография.
Совершенно о том же, о человеческой ситуации в мире – и следующие за "Ostinato" в сборнике, как послесловие к нему, "Стихотворения Самюэля Вуда". Ещё точнее, они – о смерти. Как и положено стихам, они – формулы. Самюэль Вуд, кем бы ни был, – человек вообще.
Изнутри опыта единственной – по всей вероятности, собственной – жизни, с помощью звуков, ритмов, образов, отпечатков света на сетчатке глаза Дефоре дощупывается до структур человеческого существования вообще, причем – существования куда более внутреннего, чем внешнего. Точнее – если разуметь под "структурами" нечто жесткое и статичное, а об этом речи как раз нет, – до его пластики, до тех мелких движений, из которых лепится жизнь.
Приметы времени и места, культурные координаты героя в "Ostinato" подаются как можно более скупо – чтобы не мешали. В стихотворениях Самюэля Вуда их нет совсем.
Да, в "Ostinato" мы вполне легко – и не только по типу повествования, хотя по нему-то уж безошибочно – опознаем в качестве времени-и-места разворачивающихся в тексте событий Европу, явно Западную, по всей вероятности католическую, первой половины-середины минувшего столетия. Перед нашими глазами мелькнут некоторые, не отделимые от чувственности героя, детали сопровождавшей его в разные периоды жизни одежды ("Король прерий в матроске и сандалиях сидит верхом на стене…" – конечно, юные короли прерий носили матроски только в первые десятилетия ХХ века), еды, предметов и обстановки ("залистанные в лоск учебники", "жесткая солома молитвенной скамьи", средневековая латынь над учительской кафедрой). Вдруг – по мере приближения протагониста к зрелости – вспыхивают отдельные географические названия, подтверждая: да, Европа; конечно, Западная – "Из Дьеппа в Нью-Хэвен и обратно", "Лондон, его свежая элегантность", "побережье Ирландии"… Но чем дальше вглубь текста – чем ближе к концу, – тем меньше конкретного и случайного, тем больше всеобщего, такого, что могло бы случиться – да, собственно, и случается – с каждым. Тем меньше чувственного: образов, предметов… – тем больше умозрительного. Жизнь, нарастая, как будто очищается от своих телесных оболочек, медленно освобождается от них. А постепенно – и от самой себя. Как будто стекло протирают: делается прозрачной.
В этом смысле, конечно, "Ostinato" роднит с прозой – что бы ни писал кто бы то ни было, хоть сам автор, о фрагментарности этого текста – наличие внятного, даже жесткого сюжета. Этот сюжет – развитие в человеке чувства жизни от ее начала к ее концу.
Вот каков текст в самом начале, в глубине детства – переполненный взволнованными, теснящими друг друга подробностями (совершенно, впрочем, надысторическими): "Проснуться рано и выбежать из дома, тревожно искать улетевшего ткачика, который, как показалось сквозь сон, щебечет где-то рядом, перелетает с дерева на дерево, посвистывает, запрокинув головку; ступать босыми ногами по мяте, влажной от росы, всматриваться в колыхание листьев, стараться разглядеть за ними изящный ускользающий силуэт, затаиться в кустах, оставаясь глухим, как птичка, к грозным призывам, несущимся из окна; наконец, опустившись на колено, утереть пот и слёзы, в крайнем раздражении вернуться домой, а там – с яростью отодвинуть в сторону гренки и тарелку с кашей, которые перед ним поставят, сочувственно улыбаясь его огорчению".
Согласитесь, все это могло случиться с юным человеком и в Древнем Риме. Ну, разве что гренков в Древнем Риме – может быть – не ели. И ткачиков называли иначе.
Поэтому и рассказ, при всей его автобиографичности, ведется, избегая и первого лица, и имен, а по возможности – и местоимений как таковых ("проснуться рано и выбежать…"): тот, с кем все происходит, если вообще называется, то не иначе как "он". Конечно, этим "им" может быть кто угодно.
"Ostinato" – по-итальянски "упорствующий" (собственно, это – музыкальный термин, означающий "упорно", "настойчиво"). Это – самое приемлемое имя того, так ни разу и не названного, кто проходит через все свои состояния, упорствуя в неизменности. Эта неизменность сама по себе минимальна: точка наблюдения, точка переживания состояний, та выхваченная светом из тьмы небольшая площадка с неясными границами, которую состояния, сменяясь, охватывают.
"Третье лицо, – спохватывается пояснять автор ближе к середине книги, – чтобы удержаться там, где бессильно первое. Он то, чем я был, а не то, чем я стал теперь – и что в действительности здесь не присутствует. Если только не видеть в этой замене единственное и радикальное средство для того, чтобы вообще отделаться от собственной персоны".
Да мы уже и сами давно поняли. Эта жизнь с самого начала, упираясь в свои заданные историей и биографией рамки и выбиваясь из них, тяготеет к универсальности.
Интересно, что и других лиц здесь тоже нет. Как максимум – фигуры, тоже безымянные, едва очерченные: "чопорная старая дева, закаменевшая в своей блузе и юбках", "мама сидит на верхней ступеньке крыльца", годы спустя – "на фоне темного руна, покрывшего стены, бледнеет изможденное лицо отца, который видел, как сын подрастает, но с ним почти не знаком"… У них даже нет имен! – у литературных героев вот есть ("Стивен собственной персоной, герой Стивен в расшитом жилете" – цитата из "Дублинцев" – это Стивен Дедал, персонаж и альтер эго Джойса, "Анна Ливия Плюрабель" – из джойсовых же "Поминок по Финнегану"), а у людей – нет. Исчезающе-редко, едва различимо звучат и их голоса (мелькнет разве одна-другая реплика: "Какая-то говенная война, ни хрена в ней не поймешь, – бурчит, подходя одним из последних, взбешенный отступлением капрал", чтобы больше никогда не появиться), тем менее – их диалоги с героем. Взаимодействия есть, а диалогов нет. Это, может быть, вообще не люди – это сгустки мира. Главные герои здесь, еще главнее самого протагониста – наплывающие на человека состояния – и мира, и его самого, и не разделить. "Нет, не он и не я, – подтверждает нашу догадку Дефоре, – мир, вот кто здесь говорит. Его леденящая красота".
Детали же быта и приметы времени, в тексте все-таки застрявшие, от которых совершенно очистить его без насилия над памятью все-таки нельзя ("страничка блокнота в молескиновом переплете", "унылые фортепьянные пассажи"), – пожалуй, выполняют ту же роль, что звуки, запахи, пятна тепла, холода, света. Они входят в общий ком впечатлений и теряются в нем, теснимые вещами куда более существенными: собственным телом узнающего жизнь человека, его собственными, не вполне понятными, почти не подвластными ему и часто безымянными силами и чувствами. "Каждый вечер, сжимая в кулаках простыню и засыпая с таким чувством, будто это его последняя ночь, он плачет от ребяческого негодования, но эти слезы напрочь забываются при утреннем пробуждении." "В тот момент, когда подают сигнал и нужно вместе со всеми бежать по лесу, он остается на месте – не из-за недостатка решимости, а оттого, что пригвожден к земле неожиданностью своего решения." "Что, собственно, его подгоняет? Ничто, да, но это ничто всесильно".
Подросток начинает уже чуть-чуть выбираться из этой захваченности миром – совсем немного, как раз настолько, чтобы изумится самому ее факту: "Он крайне удивлен тем, что живет, и, напрягая память, ищет в ней смутные следы своей первой смерти, но не может найти нить, ведущую назад, туда, где все завязалось. Как ни силься, нечего и мечтать о том, чтобы пробурить этот слишком твердый каменный пласт: он не поддается разрушению, перекрывая доступ к бесхитростной пустоте незапамятного мрака".
А вот так звучит жизнь, подходя к своему концу: "Порой он ощущает свою крайнюю физическую слабость как пугающую силу, ибо через нее проявляет себя во всей неотвратимости угроза окончательного уничтожения, – и перспектива эта тем более тягостна, что выходит за пределы понимания, парализует воображение, которому не удается придать ей конкретный облик". Слова становятся тяжелы, как камни, поднимать их все труднее. Уже через силу. Уже хочется бросить.
Примет времени, как, впрочем, и места, тут снова нет, на сей раз совсем – больше всего их толпится в середине жизни. В старости, как и "добиографическом" детстве, человек становится человеком вообще – и наедине с собой. Или уже не с собой: с чистыми структурами существования.
Здесь, в последней главе, "По воле течения", нет людей – даже как сгустков мира. Они остались только в памяти: "лица друзей озаряют память, но в то же время не дают себя описать средствами языка…" Здесь почти совсем исчезает даже прежнее "он", державшее до сих пор повествование на себе. Прорезаются неожиданные – небывалые доселе в этом тексте местоимения: "мы", "ты"… Понятно, что ими говорят, ими обращаются к протагонисту внутренние голоса.
Задыхаясь уже от накопленной тяжести, едва поворачиваясь перед остановкой, жизнь поднимается – и над своими телесными, биографическими, эмоциональными обстоятельствами, и над самой историей.
Считается или нет законченным этот сопротивляющийся всякой формальной завершенности текст – последняя фраза в нем оглядывается на покидаемую жизнь, звучит именно завершающе – уже почти извне: "Пусть уляжется это опустошительное волнение, как покидает разграбленную страну беспорядочно отступающая орда".
Аннотация к сборнику избранных произведений Луи-Рене Дефоре (1918–2000) называет "Ostinato", позднее его произведение, опубликованное целиком только через семнадцать лет после смерти автора, его "итоговым прозаическим сочинением". Прозаическое оно, конечно, разве что потому, что текст в нём написан в строчку, – имей автор каприз расположить его в столбик – был бы (да уже и есть) полноценный верлибр.
Почему-то считается, что Дефоре у нас "практически неизвестен" (так по сей день утверждает всезнающая Википедия, этот лексикон прописных истин), хотя "Ostinato" – уже третья его публикация на русском языке и даже вторая книга. Почему-то считается также, будто он труден для понимания, хотя он совершенно ясен и прозрачен – куда еще прозрачнее, чем типовая беллетристика, в которой общечеловеческие очевидности искусно заслоняются от наших глаз привычными условностями. Тут бы скорее подошло слово "не(до)прочитан". Несомненный факт, однако, то, что в родной для него французской культуре он почитается значительным и несравненно более, нежели у нас, проанализирован.
Итак, большое послесловие французского писателя к самому себе занимается совершенно тем же, чем обычно, по своему признанию и замыслу, занимается поэзия: выговариванием, выборматыванием ситуации человека в мире, ее устройства.
(Именно этой своей заботой поэзия, как известно, очень родственна философии. То, что делает Дефоре, родственно ей настолько явно, что оказывается едва ли даже не философией как таковой – разве что привлекающей для решения свойственных ей задач поэтические средства.)
Заявленный как "автобиографический" – и в самом деле протянутый от детства до предсмертия, от пробуждения и раскрытия до угасания и свертывания – текст Дефоре по меньшей мере столь же автобиографичен, сколь и общечеловечен. Собственно, общечеловечен он по преимуществу. Это не столько авто-, сколько омнибиография.
Совершенно о том же, о человеческой ситуации в мире – и следующие за "Ostinato" в сборнике, как послесловие к нему, "Стихотворения Самюэля Вуда". Ещё точнее, они – о смерти. Как и положено стихам, они – формулы. Самюэль Вуд, кем бы ни был, – человек вообще.
Изнутри опыта единственной – по всей вероятности, собственной – жизни, с помощью звуков, ритмов, образов, отпечатков света на сетчатке глаза Дефоре дощупывается до структур человеческого существования вообще, причем – существования куда более внутреннего, чем внешнего. Точнее – если разуметь под "структурами" нечто жесткое и статичное, а об этом речи как раз нет, – до его пластики, до тех мелких движений, из которых лепится жизнь.
Приметы времени и места, культурные координаты героя в "Ostinato" подаются как можно более скупо – чтобы не мешали. В стихотворениях Самюэля Вуда их нет совсем.
Да, в "Ostinato" мы вполне легко – и не только по типу повествования, хотя по нему-то уж безошибочно – опознаем в качестве времени-и-места разворачивающихся в тексте событий Европу, явно Западную, по всей вероятности католическую, первой половины-середины минувшего столетия. Перед нашими глазами мелькнут некоторые, не отделимые от чувственности героя, детали сопровождавшей его в разные периоды жизни одежды ("Король прерий в матроске и сандалиях сидит верхом на стене…" – конечно, юные короли прерий носили матроски только в первые десятилетия ХХ века), еды, предметов и обстановки ("залистанные в лоск учебники", "жесткая солома молитвенной скамьи", средневековая латынь над учительской кафедрой). Вдруг – по мере приближения протагониста к зрелости – вспыхивают отдельные географические названия, подтверждая: да, Европа; конечно, Западная – "Из Дьеппа в Нью-Хэвен и обратно", "Лондон, его свежая элегантность", "побережье Ирландии"… Но чем дальше вглубь текста – чем ближе к концу, – тем меньше конкретного и случайного, тем больше всеобщего, такого, что могло бы случиться – да, собственно, и случается – с каждым. Тем меньше чувственного: образов, предметов… – тем больше умозрительного. Жизнь, нарастая, как будто очищается от своих телесных оболочек, медленно освобождается от них. А постепенно – и от самой себя. Как будто стекло протирают: делается прозрачной.
В этом смысле, конечно, "Ostinato" роднит с прозой – что бы ни писал кто бы то ни было, хоть сам автор, о фрагментарности этого текста – наличие внятного, даже жесткого сюжета. Этот сюжет – развитие в человеке чувства жизни от ее начала к ее концу.
Вот каков текст в самом начале, в глубине детства – переполненный взволнованными, теснящими друг друга подробностями (совершенно, впрочем, надысторическими): "Проснуться рано и выбежать из дома, тревожно искать улетевшего ткачика, который, как показалось сквозь сон, щебечет где-то рядом, перелетает с дерева на дерево, посвистывает, запрокинув головку; ступать босыми ногами по мяте, влажной от росы, всматриваться в колыхание листьев, стараться разглядеть за ними изящный ускользающий силуэт, затаиться в кустах, оставаясь глухим, как птичка, к грозным призывам, несущимся из окна; наконец, опустившись на колено, утереть пот и слёзы, в крайнем раздражении вернуться домой, а там – с яростью отодвинуть в сторону гренки и тарелку с кашей, которые перед ним поставят, сочувственно улыбаясь его огорчению".
Согласитесь, все это могло случиться с юным человеком и в Древнем Риме. Ну, разве что гренков в Древнем Риме – может быть – не ели. И ткачиков называли иначе.
Поэтому и рассказ, при всей его автобиографичности, ведется, избегая и первого лица, и имен, а по возможности – и местоимений как таковых ("проснуться рано и выбежать…"): тот, с кем все происходит, если вообще называется, то не иначе как "он". Конечно, этим "им" может быть кто угодно.
"Ostinato" – по-итальянски "упорствующий" (собственно, это – музыкальный термин, означающий "упорно", "настойчиво"). Это – самое приемлемое имя того, так ни разу и не названного, кто проходит через все свои состояния, упорствуя в неизменности. Эта неизменность сама по себе минимальна: точка наблюдения, точка переживания состояний, та выхваченная светом из тьмы небольшая площадка с неясными границами, которую состояния, сменяясь, охватывают.
"Третье лицо, – спохватывается пояснять автор ближе к середине книги, – чтобы удержаться там, где бессильно первое. Он то, чем я был, а не то, чем я стал теперь – и что в действительности здесь не присутствует. Если только не видеть в этой замене единственное и радикальное средство для того, чтобы вообще отделаться от собственной персоны".
Да мы уже и сами давно поняли. Эта жизнь с самого начала, упираясь в свои заданные историей и биографией рамки и выбиваясь из них, тяготеет к универсальности.
Интересно, что и других лиц здесь тоже нет. Как максимум – фигуры, тоже безымянные, едва очерченные: "чопорная старая дева, закаменевшая в своей блузе и юбках", "мама сидит на верхней ступеньке крыльца", годы спустя – "на фоне темного руна, покрывшего стены, бледнеет изможденное лицо отца, который видел, как сын подрастает, но с ним почти не знаком"… У них даже нет имен! – у литературных героев вот есть ("Стивен собственной персоной, герой Стивен в расшитом жилете" – цитата из "Дублинцев" – это Стивен Дедал, персонаж и альтер эго Джойса, "Анна Ливия Плюрабель" – из джойсовых же "Поминок по Финнегану"), а у людей – нет. Исчезающе-редко, едва различимо звучат и их голоса (мелькнет разве одна-другая реплика: "Какая-то говенная война, ни хрена в ней не поймешь, – бурчит, подходя одним из последних, взбешенный отступлением капрал", чтобы больше никогда не появиться), тем менее – их диалоги с героем. Взаимодействия есть, а диалогов нет. Это, может быть, вообще не люди – это сгустки мира. Главные герои здесь, еще главнее самого протагониста – наплывающие на человека состояния – и мира, и его самого, и не разделить. "Нет, не он и не я, – подтверждает нашу догадку Дефоре, – мир, вот кто здесь говорит. Его леденящая красота".
Детали же быта и приметы времени, в тексте все-таки застрявшие, от которых совершенно очистить его без насилия над памятью все-таки нельзя ("страничка блокнота в молескиновом переплете", "унылые фортепьянные пассажи"), – пожалуй, выполняют ту же роль, что звуки, запахи, пятна тепла, холода, света. Они входят в общий ком впечатлений и теряются в нем, теснимые вещами куда более существенными: собственным телом узнающего жизнь человека, его собственными, не вполне понятными, почти не подвластными ему и часто безымянными силами и чувствами. "Каждый вечер, сжимая в кулаках простыню и засыпая с таким чувством, будто это его последняя ночь, он плачет от ребяческого негодования, но эти слезы напрочь забываются при утреннем пробуждении." "В тот момент, когда подают сигнал и нужно вместе со всеми бежать по лесу, он остается на месте – не из-за недостатка решимости, а оттого, что пригвожден к земле неожиданностью своего решения." "Что, собственно, его подгоняет? Ничто, да, но это ничто всесильно".
Подросток начинает уже чуть-чуть выбираться из этой захваченности миром – совсем немного, как раз настолько, чтобы изумится самому ее факту: "Он крайне удивлен тем, что живет, и, напрягая память, ищет в ней смутные следы своей первой смерти, но не может найти нить, ведущую назад, туда, где все завязалось. Как ни силься, нечего и мечтать о том, чтобы пробурить этот слишком твердый каменный пласт: он не поддается разрушению, перекрывая доступ к бесхитростной пустоте незапамятного мрака".
А вот так звучит жизнь, подходя к своему концу: "Порой он ощущает свою крайнюю физическую слабость как пугающую силу, ибо через нее проявляет себя во всей неотвратимости угроза окончательного уничтожения, – и перспектива эта тем более тягостна, что выходит за пределы понимания, парализует воображение, которому не удается придать ей конкретный облик". Слова становятся тяжелы, как камни, поднимать их все труднее. Уже через силу. Уже хочется бросить.
Примет времени, как, впрочем, и места, тут снова нет, на сей раз совсем – больше всего их толпится в середине жизни. В старости, как и "добиографическом" детстве, человек становится человеком вообще – и наедине с собой. Или уже не с собой: с чистыми структурами существования.
Здесь, в последней главе, "По воле течения", нет людей – даже как сгустков мира. Они остались только в памяти: "лица друзей озаряют память, но в то же время не дают себя описать средствами языка…" Здесь почти совсем исчезает даже прежнее "он", державшее до сих пор повествование на себе. Прорезаются неожиданные – небывалые доселе в этом тексте местоимения: "мы", "ты"… Понятно, что ими говорят, ими обращаются к протагонисту внутренние голоса.
Задыхаясь уже от накопленной тяжести, едва поворачиваясь перед остановкой, жизнь поднимается – и над своими телесными, биографическими, эмоциональными обстоятельствами, и над самой историей.
Считается или нет законченным этот сопротивляющийся всякой формальной завершенности текст – последняя фраза в нем оглядывается на покидаемую жизнь, звучит именно завершающе – уже почти извне: "Пусть уляжется это опустошительное волнение, как покидает разграбленную страну беспорядочно отступающая орда".