Иван Толстой: Наши восьмидесятые. Передачи 30-летней давности впервые без глушения. Сегодняшняя подборка получилась целиком литературной. Программа «Культура. Судьбы. Время». 27 августа 82-го года.
Ирина Каневская: «Культура. Судьбы. Время». У микрофона Ирина Каневская. Точную дату смерти поэта Николая Степановича Гумилева никто не знает. 1 сентября 21 года было опубликовано постановление ЧК о его казни, помеченное 24 августа. Где его похоронили — неизвестно, ни могилы, ни креста, ни памятника. Страшный символ - безымянная могила. Эпоха безымянных могил началась задолго до Сталина и 37 года, началась тогда — с Ленина и Троцкого. Одним из первых сгинул в ней Николай Гумилев, за ним были отправлены туда миллионы. Анна Ахматова, Анна Всея Руси, недаром не любила август. Через много лет в августе взяли ее с Гумилевым сына Льва. Нет, не любила она август.
(Поет Александр Галич. «Снова август»)
Ирина Каневская: Вы слышали голос Александра Галича, его песню «Снова август». 35 лет было Николаю Гумилеву, когда его убили в подвале ЧК. Историк Борис Орлов. Попытка биографии.
Борис Орлов: Подробная биография Гумилева еще не написана, многое скрыто в советских архивах, литературных и полицейских. К известным фактам примешиваются легенды. Лучшим источником по-прежнему остаются его стихи. В них Гумилев, минуя всеведущих литературоведов, прямо обращался к своим читателям:
Еще не раз вы вспомните меня
И весь мой мир, волнующий и странный.
Нелепый мир из песен и огня,
Но меж других единый не обманный.
Жизнь Гумилева не отделима от его стихов, она полна странностей, неожиданных поступков и смелых решений. Друзья, хорошо знавшие Гумилева, отмечали, что в его характере была черта, заставлявшая его искать и создавать рискованные положения, хотя бы лишь психологические, хотя было у него влечение и к опасности чисто физической. Трижды, в 1907, 1910 и 1913 годах совершал Гумилев путешествия в Африку, полные приключений и опасностей. Гумилева привлекали сильные и смелые люди, воины и путешественники и меньше всего сентиментальные вздохи о печальной судьбе колониальных народов. От пробуждения Африки он не ждал ничего хорошего.
В советское время поэта относили к певцам русского империализма, скорее, он был последним поэтом имперской России, как Пушкин был ее первым певцом. Историю российских окраин он не отрывал от русской судьбы. В стихотворении «Туркестанские генералы» Гумилев мог лишь грустно упрекнуть старых воинов в том, что они «забыли о своей благоухающей легенде». Сам он помнил о славе русского оружия всегда.
На фронт Гумилев пошел добровольцем, дрался на передовой и был награжден двумя солдатскими Георгиевскими крестами. По отзывам однополчан, он был человек спокойно-храбрый, пожалуй, с некоторой долей рисовки.
Войну Гумилев воспринимал как событие национальной истории России, его патриотизм имел глубокие религиозные корни.
И воистину светло и свято
Дело величавое войны.
Серафимы ясны и крылаты
За плечами воинов видны.
На втором году войны он уже предчувствовал ее разрушительные последствия, когда писал:
Иль зори будущие ясные
Увидят мир таким, как встарь.
Огромные гвоздики красные
И на гвоздиках спит дикарь.
Предвестником бед стала революция. Февраль 17-го года принес ту двусмысленность, которая была непереносима для Гумилева, никогда не скрывавшего своих монархических убеждений. Атмосфера братания, красных бантов, «Марсельезы», революционной болтовни была чужда Гумилеву. Он отпросился на фронт к союзникам и в марте 17 года уехал на Запад. Он вернулся в мае 18-го в непривычный ему большевистский Петроград. В голодном и холодном Петрограде среди толпы, одетой в валенки, шинели и потертые шубы, Гумилев неизменно появлялся одетый во фрак, прямой и надменный, величественный и элегантный.
Гумилев успел выпустить в советское время два сборника стихов «Шатер» и «Огненный столп». Его поэзия становилась все более глубокой и совершенной, освобождаясь от цветистой экзотики раннего периода. В революционном Петрограде 21 года было не до экзотики. Гумилев писал:
Петербургская злая ночь,
Я один, и перо в руке.
И никто мне не может помочь
В безысходной моей тоске.
Говорят, у него появились мысли об эмиграции. Уезжающим друзьям он говорил: «Вот наступит лето, возьму в руки палку, мешок за плечи и уйду за границу. Как-нибудь проберусь». Гумилев из России не ушел, как не ушел и от судьбы, предсказанной им себе задолго до смерти. 31 августа 21-го года он был арестован и обвинен в том, что принимал участие в так называемом Таганцевском заговоре. Правда об этом деле еще не стала достоянием гласности. Гумилев обвинялся в составлении прокламаций контрреволюционного содержания и обещании привлечь к боевой организации в момент восстания группы интеллигенции. Маститые писатели из числа приближенных к советской власти не пошевелили и пальцем. Легенды о якобы имевшем место заступничестве Горького были сочинены позже. По словам Марины Цветаевой, Гумилев «был скошен в самое утро своего мастерства. Уничтожить его поэзию косарям оказалось не под силу».
Ирина Каневская: Человека, беседу которого вы сейчас услышите, уже нет в живых — это поэт, писатель, литературный критик Георгий Адамович, многолетний сотрудник Радио Свобода. Тогда, 11 лет назад, в 50 годовщину гибели Гумилева он был уже болен. Текст, им написанный, прочтет Олег Туманов.
Олег Туманов: Познакомился я с Гумилевым года два после того, как окончил гимназию и поступил в Петербургский университет. Знакомство произошло в Романо-германском семинарии, который был чем-то вроде штаб-квартиры только что народившегося поэтического направления акмеизм. Там читались и обсуждались стихи новых французских поэтов, последователей Маларме, там устраивались поэтические собрания с участием Ахматовой и Осипа Мандельштама. И вообще этот семинарий был прибежищем модернизма в противоположность отделениям русской литературы, где профессора Шляпкин или Венгеров ревниво охраняли традиции прошлого века. Собрание цеха происходило раз в месяц или немного чаще, каждый участник читал новые стихи, после чего стихи эти обсуждались. Первым неизменно говорил Гумилев и давал обстоятельный, поистине удивительный в своей проницательности и меткости формальный разбор прочитанного. Подчеркиваю, разбор только формальный. Мне приходилось несколько раз слышать критические разборы Вячеслава Иванова. Бесспорно, он взлетал выше, углублялся дальше. Но такой безошибочной, чисто формальной зоркости, как у Гумилева, не было ни у кого.
Не буду, однако, задерживаться на воспоминаниях о цехе, перейду к личности Гумилева, поэта и человека. Он верно в нужный момент почувствовал, что символизм изживает себя и что новое поэтическое течение привлечет молодежь и даст ему возможность играть роль мэтра. Именно так возник акмеизм, почти единоличное его создание. Гумилев решил свести поэзию с неба на землю, настойчиво утверждал, что в качестве предмета вдохновения для него живая женщина бесконечно дороже всяких заоблачных прекрасных дам. Воевать ему в качестве боевого вождя акмеизма приходилось на два фронта - и со старшими поэтами, мало-помалу сдававшими свои позиции, и с противниками младшими, крикунами и задирами, обходившими его слева, то есть с футуристами. Борьбе этой, в сущности ребяческой, он придавал большое значение, она его волновала и бодрила в соответствии с душевным складом.
В наши дни у Гумилева много почитателей, больше, чем, казалось, можно было ждать. Замечательно однако, что преобладают среди них люди, которых прельщает главным образом волевая окраска гумилевских стихов, их идеологическая и эмоциональная сущность, отсутствие в них каких-либо соблазнов, туманов и даже сомнений. Мир, представленный в поэзии Гумилева, — мир светлый, дневной, без загадок, без чего-либо смущающего и пугающего. Это мир спокойный и благополучный. Гумилев восстанавливает образ поэзии как благородного, общеполезного дела - это-то и дорого людям, которые в мыслях, а порой и на практике озабочены упорядочением человеческого существования. Они рады тому, что большой известный поэт их союзник, их сотрудник, а не уклончивый, угрюмый мечтатель, который, как знать, может обернуться и тайным врагом.
Смерть Гумилева — одно из очередных несчастий в долгом мартирологе русской поэзии - прервала его творческую деятельность в самом расцвете сил. Как бы ни казалось это парадоксально, революция удвоила, удесятерила его энергию. Политически он был ее убежденным противником, монархические свои взгляды он всячески подчеркивал, как подчеркивал и верность православию. Например, останавливался на улице перед церквями, снимал шапку или шляпу и крестился. Но с этим уживалась и надежда, что рано или поздно ему удастся убедить главарей нового строя в огромном жизнеутверждающем значении поэзии, и что они предоставят ему, именно ему, возможность доказать это значение на деле. Надежда была крайне расплывчата, но Гумилев не считал ее несбыточной. Он был умен, но бывал и наивен - противоречие нередкое.
Видел я его в последний раз за несколько дней до ареста, и это был, пожалуй, самый мой долгий разговор с ним за все время, что я его знал.
Путь оборвался, Гумилев был расстрелян. Не сомневаюсь, что умер он с тем же достоинством, с тем же мужеством и с той же простой крепкой верой, которой проникнута его поэзия.
Иван Толстой: Продолжаем мартиролог русских поэтов. Памяти Павла Васильева. 14 августа 82-го года.
Диктор: Известный литературовед Роман Якобсон назвал россиян послереволюционных десятилетий «поколением, промотавшим своих поэтов». Действительно не повезло революции с поэтами. Словно печатью беспощадного рока оказались они мечены, начиная с Блока и Гумилева, через кровожадного Василия Князева, через Есенина и Маяковского и вплоть до тех, кто встретил Великий Октябрь 7, 8 и 10-летними мальчиками.
Ирина Каневская: Так пишет в нью-йоркской «Новой газете» литературовед Иосиф Косинский. Мальчики выросли, и четверо из них стали талантливыми поэтами - Павел Васильев, Борис Корнилов, Дмитрий Кедрин, Ярослав Смеляков. Все четверо кончили трагически. Павел Васильев погиб в сталинской мясорубке 27-летним 45 лет назад в недоброй памяти 37 году. Точная дата смерти не установлена. Но вернемся к статье в нью-йоркской газете.
Диктор: Другого такого поэта не было на Руси ни до, ни после, несравним он ни с Есениным, ни с Клюевым, ни с Крючковым. У тех было много городской какой ни на есть культуры. Павел Васильев весь свой короткий век оставался поэтом сибирского села и сибирской казачьей станицы. Как никто другой передал он в своем творчестве своеобразие этого мира, словно и не подорванного революцией, словно и не было разорившей его коллективизации. Любовь к этому неуютному краю не оставляет его нигде. Он воспевает даже вечный степной ветер, и назло эпохе с этим тугим ветром в его строки вошло и осталось в них матерое столичное духовенство в своих парчовых одеяниях.
Так и стояли они, густой
Ветер проглатывая осенний
Ртами кривыми от песнопений,
Серебряный дьякон и поп золотой.
Разумеется, редакторы и цензоры, в том числе даже редакторы относительно либерального «Нового мира» 30-х годов, норовили подобные места вымарать. Находили в его поэмах недопустимое сочувствие контрреволюционному казачеству. Находили, потому что смотрели на его стихи с предубеждением. А он не был никаким контрреволюционером, был просто сыном своего времени, своей Сибири и при том настоящим поэтом.
Ирина Каневская: Трудно, ох трудно давалась Павлу Васильеву злободневность, вечное непреходящее неумолимо влекло его — пейзажи, любовь.
Зажать её всю легонько в ладонь,
Как голубя! Сердце услышать,
Пускать и ловить её под гармонь,
И сжать, чтобы стала тише.
В годы, когда страна, задыхаясь, ковала свои пятилетки, Павел Васильев не хотел быть ни кузнецом, ни молотом, ни наковальней. Он писал о слитности со всем живым, восхищался жизнелюбием, необычной обостренностью всех чувств у зверей и птиц.
Я завидовал зверю в лесной норе,
Я завидовал птицам, летящим в ряд:
Чуять шерстью врага, иль, плескаясь в заре,
Улетать и кричать, что вернёшься назад!
И это ему так же ставили в строку: он, дескать, стремится уйти от советской действительности.
Диктор: Что делать, не признавал он социальных заказов сверху, не проявлял по совести интереса к большевистской тематике, и обращаться к нему, чтобы выдал, вымучил из себя какую ни на есть агитку, было делом почти безнадежным. Даже Великого отца народов для Васильева ровно бы не существовало.
Ирина Каневская: Далее литературовед Иосиф Косинский пишет.
Диктор: Сильные мира сего понимали, однако, что все же не выйдет из него гражданского лирика, да по сути нет ему никакого дела до чужих краев, на роду ему написано воспевать свою Россию. Пытались подтолкнуть его в нужном направлении, но вот он поворачивался лицом к тусклым советским будням, к промышленным стройкам, колхозам, шнырявшим повсюду партийным секретарям невысокого ранга, гэпэушникам, густо прослоившим пирог новой российской государственности, и перо буквально падало у него из руки.
Казалось бы, как просто взять напрокат из газеты штампованный мертвый пафос, оснастить заезженную фразу первыми попавшимися рифмами. Все так делают. Но Павел Васильев, виртуозный рифмач и затейник, не унижался до того, чтобы перелагать газетные фразы стихами. Он вводил эти штампы в свои поэмы прозой, а рядом с этой трухой по-прежнему задорно искрился чудесный васильевский стих, говорящий совсем о другом:
Тебе ли говорю, сестрица,
Темно в дороге, посвети.
Снять шапку и перекреститься
Иль повернуться и уйти.
Так он вновь и вновь уходил. Куда? Во вчерашний день своего любимого Прииртышья, на знакомые станичные улицы, по-прежнему осененные крестами православных соборов, полные мирных голосов людей, верующих в Бога и в незыблемость своего сытого патриархального быта, на улицы, оглашаемые с зарей топотом многоголовых конских табунов и тучных отар.
Рассвет. Седая ладья луны,
Соборный крест блестит. Из колодца
Вода, вытекая, над ведрами гнется.
Стучат ботожками копыт табуны.
Два голоса встретились. Оглашена
Улица ими. Гремят колодцы.
Рассвет. И гнутой ладьей луна,
И голос струной колодезной гнется.
Ирина Каневская: Но где же на земле воспетые Павлом Васильевым колхозы? Где буря коллективизации, которая подавляла восстание и помогала вывозить раскулаченных целыми семьями на Север? И лишь у позднего Васильева появились эти темы. Но как!
Диктор:
И пошли кулацкие Васьки,
напустив на брови чубы.
Целься, Васенька, в комсомол,
Бей в него, чтобы кровью вытек.
Задирайте до самых титек
На собраньях девкам подол.
После таких строчек, даром что не напечатанных, только прочтенных вслух приятелям, дни Павла Васильева в сталинском государстве были сочтены. Вдобавок его угораздило сказать несколько теплых слов насчет Бухарина, хотя в ту пору еще не арестованного. Конечно, у Васильева эти слова вырвались неслучайно: Бухарин пытался защищать крестьянство от злополучной коллективизации, а у земляков поэта, сибирских крестьян, было меньше оснований стремиться в колхозы, чем у кого бы то ни было.
Ирина Каневская: И пришло неизбежное. Революция, как молох, пожирала своих детей. В статье, напечатанной в нью-йоркской «Новой газете», читаем.
Диктор: Его арестовали 7 февраля 1937 года и «Новый мир», часто печатавший Васильева в предыдущем году, тут же выбросил из подготовленного очередного но мера его поэму «Христолюбовские ситцы». К счастью, рукопись сохранилась, и во времена хрущевской оттепели, за нее вдруг ухватился черносотенный «Октябрь» и напечатал, хотя и с пропусками. «Юноша с серебряной трубой», как назвал Павла Васильева его друг и наставник Клычков, при жизни не смог напечатать ни одного сборника стихов. Теперь поспешили разыскать все, что уцелело, все это наперебой публиковали, и за 10 лет вышло три собрания стихотворений и поэм.
Ирина Каневская: Долго жила легенда о Максиме Горьком, заступнике и благодетеле, ходатае перед партией за обреченных на уничтожение. После свидетельства Надежды Мандельштам, после развеянной легенды о Горьком, просящем за Гумилева, после разоблачительных, уничтожающих страниц Солженицына в «ГУЛАГе» в благостного Горького уже мало кто верит. И к гибели Павла Васильева приложил Горький руку. Вот что пишет по этому поводу Иосиф Косинский, автор статьи о Павле Васильеве.
Диктор: Осуждающая тень Горького омрачила и без того нелегкие последние месяцы жизни поэта. Дело в том, что о группе самых талантливых молодых поэтов корифей пролетарской литературы отозвался так: «От хулиганства до фашизма расстояние короче воробьиного носа». Не отличались эти молодые поэты Корнилов, Васильев, Смеляков ни скромностью, ни добронравием. Но ведь не из-за этого же в 37-м убили Васильева, в 38-м Корнилова, а еще раньше посадили в тюрьму Смелякова и в дальнейшем на долгие годы подвергли запрету его творчество. Кому-то понадобилось кричать, что Васильев сын кулака, хотя отец его был учителем, а дед рабочим. До сих пор неизвестно, расстреляли его или забили насмерть в тюрьме, как многих в то время. В энциклопедиях указано просто - 1937-й год. Поколение, промотавшее своих поэтов, а новые поколения уже не читают, не знают их, безвременно погибших и так мало успевших сделать на своем коротком веку. И все прочнее укореняется представление, что в начале 30-х безжалостно и на долгие годы была вытоптана великая русская литература. Вытоптана-то вытоптана, однако от того времени все же остались отдельные вечнозеленые ростки.
Иван Толстой: «С другого берега». 10 сентября 82-го.
Юрий Мельников: Название повести «Час короля» имеет прямое и переносное значение. В прямом смысле это тот час, когда Седрик Х, король самой крошечной и беспомощной скандинавской страны, изо дня в день выезжает верхом из дворца, совершает по раз и навсегда заведенному маршруту прогулку по улицам своей столицы, приветливо здороваясь со встречными горожанами, которые знают его не только как монарха, но и как старого и выдающегося врача-уролога, сочетающего свои обязанности главы государства с работой в клинике.
В переносном же смысле можно понять название хазановской повести как звездный час короля, тот самый час, когда Седрик выходит на улицу пешком и желтой звездой Давида на груди бросая вызов оккупационным властям, больше того, системе и идеологии могущественного Рейха, империи, под пятой которого оказалась к тому времени не только его миниатюрное королевство, но почти вся Европа. Сценой вторжения агрессора в страну начинается повесть. В тот же день в тронном зале королевского дворца происходит церемония капитуляции в присутствии немецкого посла. Дальше читаем:
«Премьер-министр, похожий на мистера Пиквика и, кстати, бывший пациент клиники, где его величество удалил ему года полтора назад опухоль простаты, голосом, каким говорят в классических пьесах благородные отцы обесчещенных дочерей, прочел заявление кабинета. В изысканных выражениях правительство протестовало против насилия. Оно напоминало об институциях международного права, традициях, восходящих ко временам Рима; сослалось на пакт о ненападении, заключенный между его страной и Веймарской республикой. (Посол пожал плечами.) Все это служило, однако, лишь поэтическим предисловием. Премьер остановился, чтобы подкрепиться минеральной водой. Он продолжал. Под гнетом обстоятельств, уступая силе, королевское правительство сочло себя вынужденным принять оккупацию как факт. Оно обещает выполнить волю победителя. Границы будут закрыты; всякие сношения с западным миром будут прерваны. Будет учрежден контроль над радио и печатью. И так далее.
Внимая этой обиженной речи, посланец Рейха на другом конце стола блистал, точно прожектором, стеклянным оком. Упоминание о гарантиях порядка и справедливости, на которые притязал оратор, слишком мягко произнося немецкие слова, приподнимая левой рукой старомодные очки и чуть ли не водя носом по тексту, вновь заставило посла пожать жирными плечами. Со стены, воздев крестообразный меч, на посла взирал зеленоглазый король-рыцарь; другой король возвышался на председательском кресле, и его коротко остриженная серебряная голова приходилась вровень со шпорами всадника. Прямой, как бамбук, со зло задранным подбородком, с тусклым бешенством в хрустальных старческих очах Седрик стоически терпел благообразную ахинею, которая лилась из округлых уст премьер-министра. Чувствовал, как кислая волна медленно поднимается к горлу со дна желудка. В кругах, близких ко двору, да и не только в кругах, хорошо было известно, что его величество страдает повышенной кислотностью, по крайней мере, сорок лет.
Было ясно, что ход событий, как и движение светил, ни от кого не зависит. Означает ли это, что мы беспомощны перед лицом этого извечного ультиматума? Безвыходность избавляет от ответственности — перед кем? Перед другими. Но не перед самим собой. Именно так оценил ситуацию кузен, северный сосед.
Положим, прав Спиноза, говоря, что упорство, с каким человек отстаивает свое существование, ограничено, и сила внешних обстоятельств бесконечно превосходит его; положим, не в нашей власти одолеть бурю. Но от нас будет зависеть, какой флаг взовьется над гибнущим кораблем. В цветах этого флага — вся наша свобода! Скандинавские государства, как известно, сохранили традиционную форму правления. Что же сделал кузен? В ситуации, как две капли воды похожей на эту, он заявил, что отречется, если нация примет условия захватчика. Поразительная вера в себя, граничащая с безумием уверенность в том, что твой голос будет услышан в этом лязге и грохоте механизированного нашествия, фанатическая верность идее, представителем, нет, заложником которой ты ощущаешь себя на земле! Король — есть символ свободы. Но нация не состоит из королей.
Чем обернулось все это для его народа, для беззащитных женщин, стариков и детей? Страна была раздавлена. Посол рейха взял слово, и собрание с дипломатической грацией обратило к нему розоватые лысины с седыми венчиками волос, точно ничего не случилось в мире, точно время не сорвалось с оси в замке Эльсинор, и красные флаги с тарантулом не плескались над зданиями, и кровь убитых не смывала с брусчатки водоструйная машина; посол стоял, мерцая моноклем, с листочком текста, точно певец с нотами; все почтительно слушали. Да, они сознавали историческую важность этой минуты и долгом своим считали хранить спокойствие и благообразие, они называли это выдержкой, а на самом деле старались задобрить хищника своей покорностью, угодливо заглядывали ему в глаза, участливо внимали его нечленораздельному рыку, делая вид, что слушают человеческую речь! Приступ изжоги вновь с небывалой силой настиг короля. Желудок и пищевод, казалось, тлели, снедаемые подспудным огнем. Как человек воспитанный, он знаками успокоил певца — мол, продолжайте, я сейчас, — и на цыпочках пробалансировал мимо копыт христианнейшей рати; посол метнул в него грозный луч, затем вновь возвысил голос; король молча вышел из зала».
Юрий Мельников: Так кончается 7 главка, далее читаем отрывок из 13-й.
«Итак, подытоживая сказанное в предыдущих параграфах, можно утверждать, что весной 1942 года в стране наступила относительная стабилизация. Восстановилась будничная, размеренная, почти спокойная жизнь. Абсурд способен "вписаться" в реальную жизнь, где его присутствие оказывается как бы узаконенным, подобно тому как бред и фантастика в мозгу умалишенного уживаются с остатками реализма, достаточными для того, чтобы позволить больному кое-как существовать в среде здоровых. Специалистам известен замечательный феномен симуляции здоровья у больных шизофренией. Но нет-нет, и внезапная эскапада выдаст пациента и сорвет завесу, за которой скрывается сюрреалистический кошмар его души. Тогда оказывается, что тени, пляшущие там, — порождение пустоты... Пронизывающим холодом веет из этого ничто, из погреба души, над которым в опасной непрочности воздвигнуто здание рассудка; и тянет заглянуть в этот подвал, где живут только тени...».
Далее отрывки из 15, 16 и 17 главок повести Бориса Хазанова «Час короля». Глава 15 представляет из себя трактат, подводящий под теоретический базис под намеченный национал-социалистической империей окончательное решение еврейского вопроса. Вот окончание этого зловещего трактата.
«К числу наиболее зловредных последствий буржуазно-либерального прогресса следует отнести равноправие евреев, провозглашенное сначала в Америке, а затем во Франции в результате французской буржуазной революции, инспирированной самими евреями. Следствием этого было глубокое проевреивание населения в упомянутых странах. Постепенно по всей Европе они захватили гражданские права, так что к началу нашего века лишь две нации оставались на позициях здорового инстинкта самозащиты, Россия и менее безупречная в других отношениях Румыния...
Все это привело к тому, что внешне евреи зачастую перестал и отличаться от неевреев. Умение принимать облик обыкновенных людей нужно считать особо опасным свойством иудейской мимикрии.
Но субстанция еврейства не изменилась. Она не исчезла и не растворилась. В полной мере она сохранила свою гибельную силу, о чем предостерегает пример большевистской лжереволюции, все главные деятели которой, как известно, были евреями.
Ныне перед народами вновь открывается возможность решить историческую задачу ликвидации иудейского ига. Задача эта всесторонне обоснована достижениями эрббиологической науки. Путь к ее осуществлению указывает народам Великая Февральская национал-социалистическая революция. Совесть революционеров всех стран, все прогрессивное человечество больше не могут мириться с засильем еврейского плутократического капитала, с международным сионистским заговором.
Пролетариат всех стран, объединяйся в борьбе с еврейством . Народы требуют покончить с заклятым врагом человечества — международным сионизмом. Народы требуют покончить с угнетением. Самуил, убирайся прочь! — твердо говорят они. — Реввека, собирай чемоданы!"
О том, что власти собираются осуществить мероприятие под кодовым названием, уже упомянутым нами в одном из предыдущих разделов, король узнал не по официальным каналам. Он услышал о нем в клинике, в ту минуту, когда, облаченный в белую миткалевую рубаху и бумазейные штаны, в клеенчатом фартуке, шапочке и полумаске, он стоял над дымящимся тазом, осторожно опуская в воду, пахнущую нашатырем, свои тонкие и длинные руки.
Привычными движениями он растирал комком марли в воде свои пальцы — с таким усердием, как будто хотел стереть с них самую кожу, — и в это время до него донеслись две-три фразы. Он не терпел посторонних разговоров в операционной и тотчас потребовал, чтобы ему объяснили, в чем дело.
Оказалось, управление имперского комиссара расклеило в городе приказ о регистрации некоторой категории гражданских лиц, с каковой целью этим лицам предписывалось явиться в местную комендатуру и в дальнейшем носить нагрудный опознавательный знак.
Мера эта не должна была никого удивить, да и не скрывала в себе никакой тайны относительно дальнейших мероприятий в этом направлении, ибо на всех территориях, контролируемых рейхом, уже начато было проведение программы, имевшей целью радикально оградить европейские нации от соприкосновения с чуждым и пагубным элементом.
Приступая к заключительному эпизоду этой краткой хроники последних лет жизни короля Седрика X, эпизоду, достаточно известному, почему он и будет изложен максимально сжато, без каких-либо экскурсов в психологию, — мы хотели бы предпослать ему несколько общих замечаний касательно малоисследованного вопроса о целесообразности человеческих поступков. Мы решаемся задержать внимание читателя на этой абстрактной теме главным образом потому, что хотим предостеречь его от распространенной интерпретации упомянутого эпизода, согласно которой король отважился на этот шаг, или, как тогда говорили, "отколол номер", в результате обдуманного решения, так сказать, взвесив все pro и contra, и чуть ли не рассчитал наперед все общественно-политические последствия своего поступка — кстати сказать, сильно преувеличенные. Слишком многие в то время видели в короле своего рода оплот здравого смысла, слишком многим он казался образцом разумного конформизма, человеком, который в чрезвычайно сложных обстоятельствах сумел найти правильную линию поведения, избежать крайностей и спасти от катастрофы свой беззащитный народ, сохранив при этом свое доброе имя. И когда этот умудренный жизнью муж совершил поступок, явно нелепый, почти хулиганский и имевший следствием неслыханное нарушение общественного порядка в столице,— поступок, в конечном счете стоивший ему жизни,— многие тем не менее склонны были за бросающейся в глаза экстравагантностью видеть все тот же расчет. Казалось, Седрик преследовал определенную цель, действовал по заранее разработанному плану. Ничего подобного. На основании анализа всего имеющегося в его распоряжении материала автор заявляет, что шаг короля был именно таким, каким он представлялся всякому непредубежденному наблюдателю — нелепым, бессмысленным, не обоснованным никакими разумными соображениями, не имеющим никакой определенной цели, кроме стремления бросить вызов всему окружающему или (как выразился герой одного литературного романа) "заявить своеволие".
Где уж там было рассчитывать общественные последствия своей выходки! На короля нашел какой-то стих.
Хотя, надо сказать, внешне это никак не проявлялось.
(См. ниже описание утренних приготовлений, совершавшихся с обычной для нашего героя унылой методичностью, словно он собирался на прием к зубному врачу.)
Сугубо схематически поведение человека в ответственные моменты его жизни можно представить как следование одному из трех заветов, из которых наиболее почтенным с философской точки зрения надо признать завет недеяния, возвещенный тысячи лет назад мудростью даосизма. Однако реально мыслящему человеку, вынужденному считаться с эмпирической действительностью, более импонирует завет разумного и целесообразного действия — того действия, которое основано на трезвом учете объективных обстоятельств и более того, априори как бы запрограммировано ими. Априори известно, что плетью обуха не перешибешь. Тезис, который находит себе значительно более изящную формулировку в положении о свободе как осознанной необходимости.
Третий завет есть завет абсурдного деяния. Абсурдное деяние перечеркивает действительность. На место истины, обязательной для всех, оно ставит истину, очевидную только для одного человека. Строго говоря, оно означает, что тот, кто решился действовать так, сам стал живой истиной. Человек, принявший бессмысленное решение, тем самым ставит себя на место Бога. Ибо только Богу приличествует игнорировать действительность.
(Можно предполагать, что именно это соображение было источником явного неодобрения, с которым встретили эскападу Седрика и все, что за ней последовало, конфессиональные круги.)
Самым решительным опровержением доктрины бессмысленного деяния (если это вообще можно назвать доктриной) служит то, что оно не приводит ни к каким позитивным результатам. Опять же всем и каждому ясно, что плетью обуха не перешибешь. И дело обычно кончается тем, что от плетки остается одна деревяшка.
Смерть Седрика не повлияла на исход войны, этот исход решили другие факторы — исторические закономерности эволюции рейха, реальная мощь сил, противостоящих ему. Акт (или "номер"), содеянный впавшим в помрачение ума престарелым опереточным монархом, не облегчил даже участи тех, в чью защиту он выступил, вопреки легенде о том, что-де под шумок удалось кое-кого переправить за границу, спрятать оставшихся и т.п.; это как раз и доказывает, что акт был совершен по наитию, без всякого плана. Подвиг Седрика, этого новоявленного Дон-Кихота, был бесполезен. И если можно говорить о его реальных последствиях, то разве лишь о том, что король заразил на какое-то время своим безумием более или менее ограниченное число обывателей.
После этих замечаний читателю станет понятным то очевидное пренебрежение, с которым биографы короля описывают этот нелепо-романтический жест, завершивший долгую и в целом не лишенную привлекательных сторон жизнь Седрика Десятого».
18, последнюю главку «Короля» мы читаем целиком, без сокращений.
«Утро следующего дня, мягкое и пасмурное, не было ознаменовано никакими событиями, если не считать того, что тотчас после обычных занятий в кабинете король распорядился принести ему эту вещь. Он потребовал даже два экземпляра сразу. Секретарь слышал этот приказ и ломал голову над тем, что бы это могло значить. Затем, на половине королевы (Амалия с ужасом следила за этими приготовлениями), Седрик отослал камеристку, попросил оставить все необходимое на столике перед зеркалом. В конце концов он был хирург и старый солдат и вполне мог управиться с нитками сам.
Однако он придавал значение тому, чтобы это сделала Амалия: Нужно было поторопиться, ибо близился Час короля, а Седрик не мог позволить себе опоздать хотя бы на минуту.
Он успел переодеться, — как всегда, на нем был зелено-голубой мундир лейб-гвардейского эскадрона, шефом которого он считался; Рыцарскую звезду, однако, пришлось снять, так как инструкция предписывала ношение гексаграммы на той же стороне, то есть слева. И теперь он стоял, терпеливо вытянув руки по швам и задрав подбородок, пока Амалия, едва достававшая ему до плеча последнею волной своего пышного желто-седого шиньона, возилась с иглой и откусывала зубами нитку, словно какая-нибудь жена почтаря, пришивающая мужу пуговицу перед тем, как отправить его на работу. Но оба они, в конце концов, походили на пожилую провинциальную чету и ни на кого более. По его указанию она пришила и себе. Произошло некоторое замешательство, почти смятение немолодой дамы, вынужденной совлечь с себя платье в присутствии мужчины. Закатился под стол наперсток. Словом, на все ушла уйма времени.
А затем некий молотобоец начал на башне бить медной кувалдой в медную доску. Двенадцать ударов. И что-то перевернулось в старом механизме, и куранты принялись торжественно и гнусаво вызванивать гимн.
Часовой в костюме, воскрешающем времена д'Артаньяна, почтительно отворил ворота. По аллее шел Седрик, длинный как жердь, ведя под руку торопливо семенящую Амалию. Происходило неслыханное нарушение традиций, ибо конь рыцаря тщетно гневался, бия копытом в прохладном сумраке своего стойла. Король отправился в путь пешком.
Прохожие остолбенело взирали на это явление, впервые видя короля не в седле и об руку с супругой, но главным образом были скандализованы неожиданной и ни с чем не сообразной подробностью, украшавшей костюмы шествующей августейшей четы. Перед тем как свернуть на бульвар, навстречу идущим попался низкорослый подслеповатый человек, он брел, клейменный тем же знаком. На него старались не обращать внимания, как не принято смотреть на калеку или на урода с обезображенным лицом; зато с тем большей неотвратимостью, точно загипнотизированные, взоры всех приковались к большой желтой шестиугольной звезде на груди у Седрика X и маленькой звезде на выходном платье королевы. Эта звезда казалась сумасшедшим видением, фантастическим символом зла; невозможно было поверить в ее реальность, и непонятен был в первую минуту ее смысл. Иные решили, что старый король рехнулся. Приказ имперского комиссара чернел на тумбах театральных афиш и на углах домов.
Закрыть глаза. Немедленно отвернуться. А эти двое все шли...
Родители уводили детей.
Нет сомнения, что в эту минуту в канцелярии ортскомиссара уже дребезжал тревожный телефон. Оттуда неслыханное известие понеслось по проводам дальше и выше, в мистические недра власти. Было непонятно, как надлежит реагировать на случившееся.
В это время выглянуло солнце, слабый луч его просочился сквозь серую вату облаков, заблестели мокрые сучья лип на бульваре. Ярко заблестела мостовая... Быть может, читатель замечал, как иногда атмосферические явления неожиданно решают трудные психологические проблемы. Вдруг все стало просто и весело, как вид этих двух стариков. Король все чаще приподнимал каскетку, отвечая кому-то; Амалия кивала тусклым колоколом волос, улыбалась засушенной улыбкой. Король искал глазами библиотекаря. Библиотекаря нигде не было.
Король со стариковской галантностью коснулся пальцами козырька в ответ на поклон дамы, которая быстро шла, держа за руку ребенка. У обоих на груди желтели звезды, это можно было считать редким совпадением: согласно церковной статистике в городе проживало не более полутора тысяч лиц, имеющих право на этот знак. Далее он заметил, что число прохожих с шестиугольником становилось как будто больше. Седрик покосился на Амалию, семенившую рядом, — на каждый шаг его приходилось три шажка ее величества. Амалия поджала губы, ее лицо приняло необыкновенно чопорное выражение. Похоже было, что эти полторы тысячи точно сговорились выйти встречать их; эти отверженные, отлученные от человечества вылезли на свет божий из своих нор, вместе с ним они маршировали по городу, разгуливали по улицам без всякой цели, просто для того, чтобы показать, что они все еще живут на свете! Однако их было как-то уж слишком много. Их становилось все больше. Какие-то люди выходили из подъездов с желтыми лоскутками, наспех приколотыми к пиджакам, дети выбегали из подворотен с уродливыми подобиями звезд, вырезанных из картона, некоторые нацепили раскрашенные куски газеты. На Санкт-Андреас маргт, напротив бульвара, стоял полицейский регулировщик, держа в вытянутой руке полосатый жезл. Полисмен отдал честь королю, на его темно-синем мундире ярко выделялась канареечная звезда. И он был из этих полутора тысяч! Итак, статистика была посрамлена, либо приходилось допустить, что его подданные приписали себя сразу к двум национальностям, а это, собственно, и не означало ничего другого, как только то, что статистика потерпела крах.
Королева устала от долгого пути, король был тоже утомлен, главным образом необходимостью сдерживать чувства, характеризовать которые было бы затруднительно; во всяком случае, он давно не испытывал ничего похожего. Ибо это был счастливый день, счастливый конец, каковым мы и завершим нашу повесть о короле.
По дороге домой Седрик воздержался от обсуждения всего увиденного, полагая, что комментарии по этому поводу преждевременны или, напротив, запоздали. Он обратил внимание Амалии лишь на то, что липы рано облетели в этом году. Они благополучно пересекли мост, ведущий на Остров, и обогнули дворцовую площадь.
Мушкетер, опоясанный шпагой, с желтой звездой на груди, распахнул перед ними кованые ворота.
Ирина Каневская: «Культура. Судьбы. Время». У микрофона Ирина Каневская. Точную дату смерти поэта Николая Степановича Гумилева никто не знает. 1 сентября 21 года было опубликовано постановление ЧК о его казни, помеченное 24 августа. Где его похоронили — неизвестно, ни могилы, ни креста, ни памятника. Страшный символ - безымянная могила. Эпоха безымянных могил началась задолго до Сталина и 37 года, началась тогда — с Ленина и Троцкого. Одним из первых сгинул в ней Николай Гумилев, за ним были отправлены туда миллионы. Анна Ахматова, Анна Всея Руси, недаром не любила август. Через много лет в августе взяли ее с Гумилевым сына Льва. Нет, не любила она август.
(Поет Александр Галич. «Снова август»)
Ирина Каневская: Вы слышали голос Александра Галича, его песню «Снова август». 35 лет было Николаю Гумилеву, когда его убили в подвале ЧК. Историк Борис Орлов. Попытка биографии.
Борис Орлов: Подробная биография Гумилева еще не написана, многое скрыто в советских архивах, литературных и полицейских. К известным фактам примешиваются легенды. Лучшим источником по-прежнему остаются его стихи. В них Гумилев, минуя всеведущих литературоведов, прямо обращался к своим читателям:
Еще не раз вы вспомните меня
И весь мой мир, волнующий и странный.
Нелепый мир из песен и огня,
Но меж других единый не обманный.
Жизнь Гумилева не отделима от его стихов, она полна странностей, неожиданных поступков и смелых решений. Друзья, хорошо знавшие Гумилева, отмечали, что в его характере была черта, заставлявшая его искать и создавать рискованные положения, хотя бы лишь психологические, хотя было у него влечение и к опасности чисто физической. Трижды, в 1907, 1910 и 1913 годах совершал Гумилев путешествия в Африку, полные приключений и опасностей. Гумилева привлекали сильные и смелые люди, воины и путешественники и меньше всего сентиментальные вздохи о печальной судьбе колониальных народов. От пробуждения Африки он не ждал ничего хорошего.
В советское время поэта относили к певцам русского империализма, скорее, он был последним поэтом имперской России, как Пушкин был ее первым певцом. Историю российских окраин он не отрывал от русской судьбы. В стихотворении «Туркестанские генералы» Гумилев мог лишь грустно упрекнуть старых воинов в том, что они «забыли о своей благоухающей легенде». Сам он помнил о славе русского оружия всегда.
На фронт Гумилев пошел добровольцем, дрался на передовой и был награжден двумя солдатскими Георгиевскими крестами. По отзывам однополчан, он был человек спокойно-храбрый, пожалуй, с некоторой долей рисовки.
Войну Гумилев воспринимал как событие национальной истории России, его патриотизм имел глубокие религиозные корни.
И воистину светло и свято
Дело величавое войны.
Серафимы ясны и крылаты
За плечами воинов видны.
На втором году войны он уже предчувствовал ее разрушительные последствия, когда писал:
Иль зори будущие ясные
Увидят мир таким, как встарь.
Огромные гвоздики красные
И на гвоздиках спит дикарь.
Предвестником бед стала революция. Февраль 17-го года принес ту двусмысленность, которая была непереносима для Гумилева, никогда не скрывавшего своих монархических убеждений. Атмосфера братания, красных бантов, «Марсельезы», революционной болтовни была чужда Гумилеву. Он отпросился на фронт к союзникам и в марте 17 года уехал на Запад. Он вернулся в мае 18-го в непривычный ему большевистский Петроград. В голодном и холодном Петрограде среди толпы, одетой в валенки, шинели и потертые шубы, Гумилев неизменно появлялся одетый во фрак, прямой и надменный, величественный и элегантный.
Гумилев успел выпустить в советское время два сборника стихов «Шатер» и «Огненный столп». Его поэзия становилась все более глубокой и совершенной, освобождаясь от цветистой экзотики раннего периода. В революционном Петрограде 21 года было не до экзотики. Гумилев писал:
Петербургская злая ночь,
Я один, и перо в руке.
И никто мне не может помочь
В безысходной моей тоске.
Говорят, у него появились мысли об эмиграции. Уезжающим друзьям он говорил: «Вот наступит лето, возьму в руки палку, мешок за плечи и уйду за границу. Как-нибудь проберусь». Гумилев из России не ушел, как не ушел и от судьбы, предсказанной им себе задолго до смерти. 31 августа 21-го года он был арестован и обвинен в том, что принимал участие в так называемом Таганцевском заговоре. Правда об этом деле еще не стала достоянием гласности. Гумилев обвинялся в составлении прокламаций контрреволюционного содержания и обещании привлечь к боевой организации в момент восстания группы интеллигенции. Маститые писатели из числа приближенных к советской власти не пошевелили и пальцем. Легенды о якобы имевшем место заступничестве Горького были сочинены позже. По словам Марины Цветаевой, Гумилев «был скошен в самое утро своего мастерства. Уничтожить его поэзию косарям оказалось не под силу».
Ирина Каневская: Человека, беседу которого вы сейчас услышите, уже нет в живых — это поэт, писатель, литературный критик Георгий Адамович, многолетний сотрудник Радио Свобода. Тогда, 11 лет назад, в 50 годовщину гибели Гумилева он был уже болен. Текст, им написанный, прочтет Олег Туманов.
Олег Туманов: Познакомился я с Гумилевым года два после того, как окончил гимназию и поступил в Петербургский университет. Знакомство произошло в Романо-германском семинарии, который был чем-то вроде штаб-квартиры только что народившегося поэтического направления акмеизм. Там читались и обсуждались стихи новых французских поэтов, последователей Маларме, там устраивались поэтические собрания с участием Ахматовой и Осипа Мандельштама. И вообще этот семинарий был прибежищем модернизма в противоположность отделениям русской литературы, где профессора Шляпкин или Венгеров ревниво охраняли традиции прошлого века. Собрание цеха происходило раз в месяц или немного чаще, каждый участник читал новые стихи, после чего стихи эти обсуждались. Первым неизменно говорил Гумилев и давал обстоятельный, поистине удивительный в своей проницательности и меткости формальный разбор прочитанного. Подчеркиваю, разбор только формальный. Мне приходилось несколько раз слышать критические разборы Вячеслава Иванова. Бесспорно, он взлетал выше, углублялся дальше. Но такой безошибочной, чисто формальной зоркости, как у Гумилева, не было ни у кого.
Не буду, однако, задерживаться на воспоминаниях о цехе, перейду к личности Гумилева, поэта и человека. Он верно в нужный момент почувствовал, что символизм изживает себя и что новое поэтическое течение привлечет молодежь и даст ему возможность играть роль мэтра. Именно так возник акмеизм, почти единоличное его создание. Гумилев решил свести поэзию с неба на землю, настойчиво утверждал, что в качестве предмета вдохновения для него живая женщина бесконечно дороже всяких заоблачных прекрасных дам. Воевать ему в качестве боевого вождя акмеизма приходилось на два фронта - и со старшими поэтами, мало-помалу сдававшими свои позиции, и с противниками младшими, крикунами и задирами, обходившими его слева, то есть с футуристами. Борьбе этой, в сущности ребяческой, он придавал большое значение, она его волновала и бодрила в соответствии с душевным складом.
В наши дни у Гумилева много почитателей, больше, чем, казалось, можно было ждать. Замечательно однако, что преобладают среди них люди, которых прельщает главным образом волевая окраска гумилевских стихов, их идеологическая и эмоциональная сущность, отсутствие в них каких-либо соблазнов, туманов и даже сомнений. Мир, представленный в поэзии Гумилева, — мир светлый, дневной, без загадок, без чего-либо смущающего и пугающего. Это мир спокойный и благополучный. Гумилев восстанавливает образ поэзии как благородного, общеполезного дела - это-то и дорого людям, которые в мыслях, а порой и на практике озабочены упорядочением человеческого существования. Они рады тому, что большой известный поэт их союзник, их сотрудник, а не уклончивый, угрюмый мечтатель, который, как знать, может обернуться и тайным врагом.
Смерть Гумилева — одно из очередных несчастий в долгом мартирологе русской поэзии - прервала его творческую деятельность в самом расцвете сил. Как бы ни казалось это парадоксально, революция удвоила, удесятерила его энергию. Политически он был ее убежденным противником, монархические свои взгляды он всячески подчеркивал, как подчеркивал и верность православию. Например, останавливался на улице перед церквями, снимал шапку или шляпу и крестился. Но с этим уживалась и надежда, что рано или поздно ему удастся убедить главарей нового строя в огромном жизнеутверждающем значении поэзии, и что они предоставят ему, именно ему, возможность доказать это значение на деле. Надежда была крайне расплывчата, но Гумилев не считал ее несбыточной. Он был умен, но бывал и наивен - противоречие нередкое.
Видел я его в последний раз за несколько дней до ареста, и это был, пожалуй, самый мой долгий разговор с ним за все время, что я его знал.
Путь оборвался, Гумилев был расстрелян. Не сомневаюсь, что умер он с тем же достоинством, с тем же мужеством и с той же простой крепкой верой, которой проникнута его поэзия.
Иван Толстой: Продолжаем мартиролог русских поэтов. Памяти Павла Васильева. 14 августа 82-го года.
Диктор: Известный литературовед Роман Якобсон назвал россиян послереволюционных десятилетий «поколением, промотавшим своих поэтов». Действительно не повезло революции с поэтами. Словно печатью беспощадного рока оказались они мечены, начиная с Блока и Гумилева, через кровожадного Василия Князева, через Есенина и Маяковского и вплоть до тех, кто встретил Великий Октябрь 7, 8 и 10-летними мальчиками.
Ирина Каневская: Так пишет в нью-йоркской «Новой газете» литературовед Иосиф Косинский. Мальчики выросли, и четверо из них стали талантливыми поэтами - Павел Васильев, Борис Корнилов, Дмитрий Кедрин, Ярослав Смеляков. Все четверо кончили трагически. Павел Васильев погиб в сталинской мясорубке 27-летним 45 лет назад в недоброй памяти 37 году. Точная дата смерти не установлена. Но вернемся к статье в нью-йоркской газете.
Диктор: Другого такого поэта не было на Руси ни до, ни после, несравним он ни с Есениным, ни с Клюевым, ни с Крючковым. У тех было много городской какой ни на есть культуры. Павел Васильев весь свой короткий век оставался поэтом сибирского села и сибирской казачьей станицы. Как никто другой передал он в своем творчестве своеобразие этого мира, словно и не подорванного революцией, словно и не было разорившей его коллективизации. Любовь к этому неуютному краю не оставляет его нигде. Он воспевает даже вечный степной ветер, и назло эпохе с этим тугим ветром в его строки вошло и осталось в них матерое столичное духовенство в своих парчовых одеяниях.
Так и стояли они, густой
Ветер проглатывая осенний
Ртами кривыми от песнопений,
Серебряный дьякон и поп золотой.
Разумеется, редакторы и цензоры, в том числе даже редакторы относительно либерального «Нового мира» 30-х годов, норовили подобные места вымарать. Находили в его поэмах недопустимое сочувствие контрреволюционному казачеству. Находили, потому что смотрели на его стихи с предубеждением. А он не был никаким контрреволюционером, был просто сыном своего времени, своей Сибири и при том настоящим поэтом.
Ирина Каневская: Трудно, ох трудно давалась Павлу Васильеву злободневность, вечное непреходящее неумолимо влекло его — пейзажи, любовь.
Зажать её всю легонько в ладонь,
Как голубя! Сердце услышать,
Пускать и ловить её под гармонь,
И сжать, чтобы стала тише.
В годы, когда страна, задыхаясь, ковала свои пятилетки, Павел Васильев не хотел быть ни кузнецом, ни молотом, ни наковальней. Он писал о слитности со всем живым, восхищался жизнелюбием, необычной обостренностью всех чувств у зверей и птиц.
Я завидовал зверю в лесной норе,
Я завидовал птицам, летящим в ряд:
Чуять шерстью врага, иль, плескаясь в заре,
Улетать и кричать, что вернёшься назад!
И это ему так же ставили в строку: он, дескать, стремится уйти от советской действительности.
Диктор: Что делать, не признавал он социальных заказов сверху, не проявлял по совести интереса к большевистской тематике, и обращаться к нему, чтобы выдал, вымучил из себя какую ни на есть агитку, было делом почти безнадежным. Даже Великого отца народов для Васильева ровно бы не существовало.
Ирина Каневская: Далее литературовед Иосиф Косинский пишет.
Диктор: Сильные мира сего понимали, однако, что все же не выйдет из него гражданского лирика, да по сути нет ему никакого дела до чужих краев, на роду ему написано воспевать свою Россию. Пытались подтолкнуть его в нужном направлении, но вот он поворачивался лицом к тусклым советским будням, к промышленным стройкам, колхозам, шнырявшим повсюду партийным секретарям невысокого ранга, гэпэушникам, густо прослоившим пирог новой российской государственности, и перо буквально падало у него из руки.
Казалось бы, как просто взять напрокат из газеты штампованный мертвый пафос, оснастить заезженную фразу первыми попавшимися рифмами. Все так делают. Но Павел Васильев, виртуозный рифмач и затейник, не унижался до того, чтобы перелагать газетные фразы стихами. Он вводил эти штампы в свои поэмы прозой, а рядом с этой трухой по-прежнему задорно искрился чудесный васильевский стих, говорящий совсем о другом:
Тебе ли говорю, сестрица,
Темно в дороге, посвети.
Снять шапку и перекреститься
Иль повернуться и уйти.
Так он вновь и вновь уходил. Куда? Во вчерашний день своего любимого Прииртышья, на знакомые станичные улицы, по-прежнему осененные крестами православных соборов, полные мирных голосов людей, верующих в Бога и в незыблемость своего сытого патриархального быта, на улицы, оглашаемые с зарей топотом многоголовых конских табунов и тучных отар.
Рассвет. Седая ладья луны,
Соборный крест блестит. Из колодца
Вода, вытекая, над ведрами гнется.
Стучат ботожками копыт табуны.
Два голоса встретились. Оглашена
Улица ими. Гремят колодцы.
Рассвет. И гнутой ладьей луна,
И голос струной колодезной гнется.
Ирина Каневская: Но где же на земле воспетые Павлом Васильевым колхозы? Где буря коллективизации, которая подавляла восстание и помогала вывозить раскулаченных целыми семьями на Север? И лишь у позднего Васильева появились эти темы. Но как!
Диктор:
И пошли кулацкие Васьки,
напустив на брови чубы.
Целься, Васенька, в комсомол,
Бей в него, чтобы кровью вытек.
Задирайте до самых титек
На собраньях девкам подол.
После таких строчек, даром что не напечатанных, только прочтенных вслух приятелям, дни Павла Васильева в сталинском государстве были сочтены. Вдобавок его угораздило сказать несколько теплых слов насчет Бухарина, хотя в ту пору еще не арестованного. Конечно, у Васильева эти слова вырвались неслучайно: Бухарин пытался защищать крестьянство от злополучной коллективизации, а у земляков поэта, сибирских крестьян, было меньше оснований стремиться в колхозы, чем у кого бы то ни было.
Ирина Каневская: И пришло неизбежное. Революция, как молох, пожирала своих детей. В статье, напечатанной в нью-йоркской «Новой газете», читаем.
Диктор: Его арестовали 7 февраля 1937 года и «Новый мир», часто печатавший Васильева в предыдущем году, тут же выбросил из подготовленного очередного но мера его поэму «Христолюбовские ситцы». К счастью, рукопись сохранилась, и во времена хрущевской оттепели, за нее вдруг ухватился черносотенный «Октябрь» и напечатал, хотя и с пропусками. «Юноша с серебряной трубой», как назвал Павла Васильева его друг и наставник Клычков, при жизни не смог напечатать ни одного сборника стихов. Теперь поспешили разыскать все, что уцелело, все это наперебой публиковали, и за 10 лет вышло три собрания стихотворений и поэм.
Ирина Каневская: Долго жила легенда о Максиме Горьком, заступнике и благодетеле, ходатае перед партией за обреченных на уничтожение. После свидетельства Надежды Мандельштам, после развеянной легенды о Горьком, просящем за Гумилева, после разоблачительных, уничтожающих страниц Солженицына в «ГУЛАГе» в благостного Горького уже мало кто верит. И к гибели Павла Васильева приложил Горький руку. Вот что пишет по этому поводу Иосиф Косинский, автор статьи о Павле Васильеве.
Диктор: Осуждающая тень Горького омрачила и без того нелегкие последние месяцы жизни поэта. Дело в том, что о группе самых талантливых молодых поэтов корифей пролетарской литературы отозвался так: «От хулиганства до фашизма расстояние короче воробьиного носа». Не отличались эти молодые поэты Корнилов, Васильев, Смеляков ни скромностью, ни добронравием. Но ведь не из-за этого же в 37-м убили Васильева, в 38-м Корнилова, а еще раньше посадили в тюрьму Смелякова и в дальнейшем на долгие годы подвергли запрету его творчество. Кому-то понадобилось кричать, что Васильев сын кулака, хотя отец его был учителем, а дед рабочим. До сих пор неизвестно, расстреляли его или забили насмерть в тюрьме, как многих в то время. В энциклопедиях указано просто - 1937-й год. Поколение, промотавшее своих поэтов, а новые поколения уже не читают, не знают их, безвременно погибших и так мало успевших сделать на своем коротком веку. И все прочнее укореняется представление, что в начале 30-х безжалостно и на долгие годы была вытоптана великая русская литература. Вытоптана-то вытоптана, однако от того времени все же остались отдельные вечнозеленые ростки.
Иван Толстой: «С другого берега». 10 сентября 82-го.
Юрий Мельников: Название повести «Час короля» имеет прямое и переносное значение. В прямом смысле это тот час, когда Седрик Х, король самой крошечной и беспомощной скандинавской страны, изо дня в день выезжает верхом из дворца, совершает по раз и навсегда заведенному маршруту прогулку по улицам своей столицы, приветливо здороваясь со встречными горожанами, которые знают его не только как монарха, но и как старого и выдающегося врача-уролога, сочетающего свои обязанности главы государства с работой в клинике.
В переносном же смысле можно понять название хазановской повести как звездный час короля, тот самый час, когда Седрик выходит на улицу пешком и желтой звездой Давида на груди бросая вызов оккупационным властям, больше того, системе и идеологии могущественного Рейха, империи, под пятой которого оказалась к тому времени не только его миниатюрное королевство, но почти вся Европа. Сценой вторжения агрессора в страну начинается повесть. В тот же день в тронном зале королевского дворца происходит церемония капитуляции в присутствии немецкого посла. Дальше читаем:
«Премьер-министр, похожий на мистера Пиквика и, кстати, бывший пациент клиники, где его величество удалил ему года полтора назад опухоль простаты, голосом, каким говорят в классических пьесах благородные отцы обесчещенных дочерей, прочел заявление кабинета. В изысканных выражениях правительство протестовало против насилия. Оно напоминало об институциях международного права, традициях, восходящих ко временам Рима; сослалось на пакт о ненападении, заключенный между его страной и Веймарской республикой. (Посол пожал плечами.) Все это служило, однако, лишь поэтическим предисловием. Премьер остановился, чтобы подкрепиться минеральной водой. Он продолжал. Под гнетом обстоятельств, уступая силе, королевское правительство сочло себя вынужденным принять оккупацию как факт. Оно обещает выполнить волю победителя. Границы будут закрыты; всякие сношения с западным миром будут прерваны. Будет учрежден контроль над радио и печатью. И так далее.
Внимая этой обиженной речи, посланец Рейха на другом конце стола блистал, точно прожектором, стеклянным оком. Упоминание о гарантиях порядка и справедливости, на которые притязал оратор, слишком мягко произнося немецкие слова, приподнимая левой рукой старомодные очки и чуть ли не водя носом по тексту, вновь заставило посла пожать жирными плечами. Со стены, воздев крестообразный меч, на посла взирал зеленоглазый король-рыцарь; другой король возвышался на председательском кресле, и его коротко остриженная серебряная голова приходилась вровень со шпорами всадника. Прямой, как бамбук, со зло задранным подбородком, с тусклым бешенством в хрустальных старческих очах Седрик стоически терпел благообразную ахинею, которая лилась из округлых уст премьер-министра. Чувствовал, как кислая волна медленно поднимается к горлу со дна желудка. В кругах, близких ко двору, да и не только в кругах, хорошо было известно, что его величество страдает повышенной кислотностью, по крайней мере, сорок лет.
Было ясно, что ход событий, как и движение светил, ни от кого не зависит. Означает ли это, что мы беспомощны перед лицом этого извечного ультиматума? Безвыходность избавляет от ответственности — перед кем? Перед другими. Но не перед самим собой. Именно так оценил ситуацию кузен, северный сосед.
Положим, прав Спиноза, говоря, что упорство, с каким человек отстаивает свое существование, ограничено, и сила внешних обстоятельств бесконечно превосходит его; положим, не в нашей власти одолеть бурю. Но от нас будет зависеть, какой флаг взовьется над гибнущим кораблем. В цветах этого флага — вся наша свобода! Скандинавские государства, как известно, сохранили традиционную форму правления. Что же сделал кузен? В ситуации, как две капли воды похожей на эту, он заявил, что отречется, если нация примет условия захватчика. Поразительная вера в себя, граничащая с безумием уверенность в том, что твой голос будет услышан в этом лязге и грохоте механизированного нашествия, фанатическая верность идее, представителем, нет, заложником которой ты ощущаешь себя на земле! Король — есть символ свободы. Но нация не состоит из королей.
Чем обернулось все это для его народа, для беззащитных женщин, стариков и детей? Страна была раздавлена. Посол рейха взял слово, и собрание с дипломатической грацией обратило к нему розоватые лысины с седыми венчиками волос, точно ничего не случилось в мире, точно время не сорвалось с оси в замке Эльсинор, и красные флаги с тарантулом не плескались над зданиями, и кровь убитых не смывала с брусчатки водоструйная машина; посол стоял, мерцая моноклем, с листочком текста, точно певец с нотами; все почтительно слушали. Да, они сознавали историческую важность этой минуты и долгом своим считали хранить спокойствие и благообразие, они называли это выдержкой, а на самом деле старались задобрить хищника своей покорностью, угодливо заглядывали ему в глаза, участливо внимали его нечленораздельному рыку, делая вид, что слушают человеческую речь! Приступ изжоги вновь с небывалой силой настиг короля. Желудок и пищевод, казалось, тлели, снедаемые подспудным огнем. Как человек воспитанный, он знаками успокоил певца — мол, продолжайте, я сейчас, — и на цыпочках пробалансировал мимо копыт христианнейшей рати; посол метнул в него грозный луч, затем вновь возвысил голос; король молча вышел из зала».
Юрий Мельников: Так кончается 7 главка, далее читаем отрывок из 13-й.
«Итак, подытоживая сказанное в предыдущих параграфах, можно утверждать, что весной 1942 года в стране наступила относительная стабилизация. Восстановилась будничная, размеренная, почти спокойная жизнь. Абсурд способен "вписаться" в реальную жизнь, где его присутствие оказывается как бы узаконенным, подобно тому как бред и фантастика в мозгу умалишенного уживаются с остатками реализма, достаточными для того, чтобы позволить больному кое-как существовать в среде здоровых. Специалистам известен замечательный феномен симуляции здоровья у больных шизофренией. Но нет-нет, и внезапная эскапада выдаст пациента и сорвет завесу, за которой скрывается сюрреалистический кошмар его души. Тогда оказывается, что тени, пляшущие там, — порождение пустоты... Пронизывающим холодом веет из этого ничто, из погреба души, над которым в опасной непрочности воздвигнуто здание рассудка; и тянет заглянуть в этот подвал, где живут только тени...».
Далее отрывки из 15, 16 и 17 главок повести Бориса Хазанова «Час короля». Глава 15 представляет из себя трактат, подводящий под теоретический базис под намеченный национал-социалистической империей окончательное решение еврейского вопроса. Вот окончание этого зловещего трактата.
«К числу наиболее зловредных последствий буржуазно-либерального прогресса следует отнести равноправие евреев, провозглашенное сначала в Америке, а затем во Франции в результате французской буржуазной революции, инспирированной самими евреями. Следствием этого было глубокое проевреивание населения в упомянутых странах. Постепенно по всей Европе они захватили гражданские права, так что к началу нашего века лишь две нации оставались на позициях здорового инстинкта самозащиты, Россия и менее безупречная в других отношениях Румыния...
Все это привело к тому, что внешне евреи зачастую перестал и отличаться от неевреев. Умение принимать облик обыкновенных людей нужно считать особо опасным свойством иудейской мимикрии.
Но субстанция еврейства не изменилась. Она не исчезла и не растворилась. В полной мере она сохранила свою гибельную силу, о чем предостерегает пример большевистской лжереволюции, все главные деятели которой, как известно, были евреями.
Ныне перед народами вновь открывается возможность решить историческую задачу ликвидации иудейского ига. Задача эта всесторонне обоснована достижениями эрббиологической науки. Путь к ее осуществлению указывает народам Великая Февральская национал-социалистическая революция. Совесть революционеров всех стран, все прогрессивное человечество больше не могут мириться с засильем еврейского плутократического капитала, с международным сионистским заговором.
Пролетариат всех стран, объединяйся в борьбе с еврейством . Народы требуют покончить с заклятым врагом человечества — международным сионизмом. Народы требуют покончить с угнетением. Самуил, убирайся прочь! — твердо говорят они. — Реввека, собирай чемоданы!"
О том, что власти собираются осуществить мероприятие под кодовым названием, уже упомянутым нами в одном из предыдущих разделов, король узнал не по официальным каналам. Он услышал о нем в клинике, в ту минуту, когда, облаченный в белую миткалевую рубаху и бумазейные штаны, в клеенчатом фартуке, шапочке и полумаске, он стоял над дымящимся тазом, осторожно опуская в воду, пахнущую нашатырем, свои тонкие и длинные руки.
Привычными движениями он растирал комком марли в воде свои пальцы — с таким усердием, как будто хотел стереть с них самую кожу, — и в это время до него донеслись две-три фразы. Он не терпел посторонних разговоров в операционной и тотчас потребовал, чтобы ему объяснили, в чем дело.
Оказалось, управление имперского комиссара расклеило в городе приказ о регистрации некоторой категории гражданских лиц, с каковой целью этим лицам предписывалось явиться в местную комендатуру и в дальнейшем носить нагрудный опознавательный знак.
Мера эта не должна была никого удивить, да и не скрывала в себе никакой тайны относительно дальнейших мероприятий в этом направлении, ибо на всех территориях, контролируемых рейхом, уже начато было проведение программы, имевшей целью радикально оградить европейские нации от соприкосновения с чуждым и пагубным элементом.
Приступая к заключительному эпизоду этой краткой хроники последних лет жизни короля Седрика X, эпизоду, достаточно известному, почему он и будет изложен максимально сжато, без каких-либо экскурсов в психологию, — мы хотели бы предпослать ему несколько общих замечаний касательно малоисследованного вопроса о целесообразности человеческих поступков. Мы решаемся задержать внимание читателя на этой абстрактной теме главным образом потому, что хотим предостеречь его от распространенной интерпретации упомянутого эпизода, согласно которой король отважился на этот шаг, или, как тогда говорили, "отколол номер", в результате обдуманного решения, так сказать, взвесив все pro и contra, и чуть ли не рассчитал наперед все общественно-политические последствия своего поступка — кстати сказать, сильно преувеличенные. Слишком многие в то время видели в короле своего рода оплот здравого смысла, слишком многим он казался образцом разумного конформизма, человеком, который в чрезвычайно сложных обстоятельствах сумел найти правильную линию поведения, избежать крайностей и спасти от катастрофы свой беззащитный народ, сохранив при этом свое доброе имя. И когда этот умудренный жизнью муж совершил поступок, явно нелепый, почти хулиганский и имевший следствием неслыханное нарушение общественного порядка в столице,— поступок, в конечном счете стоивший ему жизни,— многие тем не менее склонны были за бросающейся в глаза экстравагантностью видеть все тот же расчет. Казалось, Седрик преследовал определенную цель, действовал по заранее разработанному плану. Ничего подобного. На основании анализа всего имеющегося в его распоряжении материала автор заявляет, что шаг короля был именно таким, каким он представлялся всякому непредубежденному наблюдателю — нелепым, бессмысленным, не обоснованным никакими разумными соображениями, не имеющим никакой определенной цели, кроме стремления бросить вызов всему окружающему или (как выразился герой одного литературного романа) "заявить своеволие".
Где уж там было рассчитывать общественные последствия своей выходки! На короля нашел какой-то стих.
Хотя, надо сказать, внешне это никак не проявлялось.
(См. ниже описание утренних приготовлений, совершавшихся с обычной для нашего героя унылой методичностью, словно он собирался на прием к зубному врачу.)
Сугубо схематически поведение человека в ответственные моменты его жизни можно представить как следование одному из трех заветов, из которых наиболее почтенным с философской точки зрения надо признать завет недеяния, возвещенный тысячи лет назад мудростью даосизма. Однако реально мыслящему человеку, вынужденному считаться с эмпирической действительностью, более импонирует завет разумного и целесообразного действия — того действия, которое основано на трезвом учете объективных обстоятельств и более того, априори как бы запрограммировано ими. Априори известно, что плетью обуха не перешибешь. Тезис, который находит себе значительно более изящную формулировку в положении о свободе как осознанной необходимости.
Третий завет есть завет абсурдного деяния. Абсурдное деяние перечеркивает действительность. На место истины, обязательной для всех, оно ставит истину, очевидную только для одного человека. Строго говоря, оно означает, что тот, кто решился действовать так, сам стал живой истиной. Человек, принявший бессмысленное решение, тем самым ставит себя на место Бога. Ибо только Богу приличествует игнорировать действительность.
(Можно предполагать, что именно это соображение было источником явного неодобрения, с которым встретили эскападу Седрика и все, что за ней последовало, конфессиональные круги.)
Самым решительным опровержением доктрины бессмысленного деяния (если это вообще можно назвать доктриной) служит то, что оно не приводит ни к каким позитивным результатам. Опять же всем и каждому ясно, что плетью обуха не перешибешь. И дело обычно кончается тем, что от плетки остается одна деревяшка.
Смерть Седрика не повлияла на исход войны, этот исход решили другие факторы — исторические закономерности эволюции рейха, реальная мощь сил, противостоящих ему. Акт (или "номер"), содеянный впавшим в помрачение ума престарелым опереточным монархом, не облегчил даже участи тех, в чью защиту он выступил, вопреки легенде о том, что-де под шумок удалось кое-кого переправить за границу, спрятать оставшихся и т.п.; это как раз и доказывает, что акт был совершен по наитию, без всякого плана. Подвиг Седрика, этого новоявленного Дон-Кихота, был бесполезен. И если можно говорить о его реальных последствиях, то разве лишь о том, что король заразил на какое-то время своим безумием более или менее ограниченное число обывателей.
После этих замечаний читателю станет понятным то очевидное пренебрежение, с которым биографы короля описывают этот нелепо-романтический жест, завершивший долгую и в целом не лишенную привлекательных сторон жизнь Седрика Десятого».
18, последнюю главку «Короля» мы читаем целиком, без сокращений.
«Утро следующего дня, мягкое и пасмурное, не было ознаменовано никакими событиями, если не считать того, что тотчас после обычных занятий в кабинете король распорядился принести ему эту вещь. Он потребовал даже два экземпляра сразу. Секретарь слышал этот приказ и ломал голову над тем, что бы это могло значить. Затем, на половине королевы (Амалия с ужасом следила за этими приготовлениями), Седрик отослал камеристку, попросил оставить все необходимое на столике перед зеркалом. В конце концов он был хирург и старый солдат и вполне мог управиться с нитками сам.
Однако он придавал значение тому, чтобы это сделала Амалия: Нужно было поторопиться, ибо близился Час короля, а Седрик не мог позволить себе опоздать хотя бы на минуту.
Он успел переодеться, — как всегда, на нем был зелено-голубой мундир лейб-гвардейского эскадрона, шефом которого он считался; Рыцарскую звезду, однако, пришлось снять, так как инструкция предписывала ношение гексаграммы на той же стороне, то есть слева. И теперь он стоял, терпеливо вытянув руки по швам и задрав подбородок, пока Амалия, едва достававшая ему до плеча последнею волной своего пышного желто-седого шиньона, возилась с иглой и откусывала зубами нитку, словно какая-нибудь жена почтаря, пришивающая мужу пуговицу перед тем, как отправить его на работу. Но оба они, в конце концов, походили на пожилую провинциальную чету и ни на кого более. По его указанию она пришила и себе. Произошло некоторое замешательство, почти смятение немолодой дамы, вынужденной совлечь с себя платье в присутствии мужчины. Закатился под стол наперсток. Словом, на все ушла уйма времени.
А затем некий молотобоец начал на башне бить медной кувалдой в медную доску. Двенадцать ударов. И что-то перевернулось в старом механизме, и куранты принялись торжественно и гнусаво вызванивать гимн.
Часовой в костюме, воскрешающем времена д'Артаньяна, почтительно отворил ворота. По аллее шел Седрик, длинный как жердь, ведя под руку торопливо семенящую Амалию. Происходило неслыханное нарушение традиций, ибо конь рыцаря тщетно гневался, бия копытом в прохладном сумраке своего стойла. Король отправился в путь пешком.
Прохожие остолбенело взирали на это явление, впервые видя короля не в седле и об руку с супругой, но главным образом были скандализованы неожиданной и ни с чем не сообразной подробностью, украшавшей костюмы шествующей августейшей четы. Перед тем как свернуть на бульвар, навстречу идущим попался низкорослый подслеповатый человек, он брел, клейменный тем же знаком. На него старались не обращать внимания, как не принято смотреть на калеку или на урода с обезображенным лицом; зато с тем большей неотвратимостью, точно загипнотизированные, взоры всех приковались к большой желтой шестиугольной звезде на груди у Седрика X и маленькой звезде на выходном платье королевы. Эта звезда казалась сумасшедшим видением, фантастическим символом зла; невозможно было поверить в ее реальность, и непонятен был в первую минуту ее смысл. Иные решили, что старый король рехнулся. Приказ имперского комиссара чернел на тумбах театральных афиш и на углах домов.
Закрыть глаза. Немедленно отвернуться. А эти двое все шли...
Родители уводили детей.
Нет сомнения, что в эту минуту в канцелярии ортскомиссара уже дребезжал тревожный телефон. Оттуда неслыханное известие понеслось по проводам дальше и выше, в мистические недра власти. Было непонятно, как надлежит реагировать на случившееся.
В это время выглянуло солнце, слабый луч его просочился сквозь серую вату облаков, заблестели мокрые сучья лип на бульваре. Ярко заблестела мостовая... Быть может, читатель замечал, как иногда атмосферические явления неожиданно решают трудные психологические проблемы. Вдруг все стало просто и весело, как вид этих двух стариков. Король все чаще приподнимал каскетку, отвечая кому-то; Амалия кивала тусклым колоколом волос, улыбалась засушенной улыбкой. Король искал глазами библиотекаря. Библиотекаря нигде не было.
Король со стариковской галантностью коснулся пальцами козырька в ответ на поклон дамы, которая быстро шла, держа за руку ребенка. У обоих на груди желтели звезды, это можно было считать редким совпадением: согласно церковной статистике в городе проживало не более полутора тысяч лиц, имеющих право на этот знак. Далее он заметил, что число прохожих с шестиугольником становилось как будто больше. Седрик покосился на Амалию, семенившую рядом, — на каждый шаг его приходилось три шажка ее величества. Амалия поджала губы, ее лицо приняло необыкновенно чопорное выражение. Похоже было, что эти полторы тысячи точно сговорились выйти встречать их; эти отверженные, отлученные от человечества вылезли на свет божий из своих нор, вместе с ним они маршировали по городу, разгуливали по улицам без всякой цели, просто для того, чтобы показать, что они все еще живут на свете! Однако их было как-то уж слишком много. Их становилось все больше. Какие-то люди выходили из подъездов с желтыми лоскутками, наспех приколотыми к пиджакам, дети выбегали из подворотен с уродливыми подобиями звезд, вырезанных из картона, некоторые нацепили раскрашенные куски газеты. На Санкт-Андреас маргт, напротив бульвара, стоял полицейский регулировщик, держа в вытянутой руке полосатый жезл. Полисмен отдал честь королю, на его темно-синем мундире ярко выделялась канареечная звезда. И он был из этих полутора тысяч! Итак, статистика была посрамлена, либо приходилось допустить, что его подданные приписали себя сразу к двум национальностям, а это, собственно, и не означало ничего другого, как только то, что статистика потерпела крах.
Королева устала от долгого пути, король был тоже утомлен, главным образом необходимостью сдерживать чувства, характеризовать которые было бы затруднительно; во всяком случае, он давно не испытывал ничего похожего. Ибо это был счастливый день, счастливый конец, каковым мы и завершим нашу повесть о короле.
По дороге домой Седрик воздержался от обсуждения всего увиденного, полагая, что комментарии по этому поводу преждевременны или, напротив, запоздали. Он обратил внимание Амалии лишь на то, что липы рано облетели в этом году. Они благополучно пересекли мост, ведущий на Остров, и обогнули дворцовую площадь.
Мушкетер, опоясанный шпагой, с желтой звездой на груди, распахнул перед ними кованые ворота.