Иван Толстой: Между пушкинской дуэлью по старому стилю (27 января) и по новому (10 февраля) самое время поговорить о мифах, сложившихся вокруг поэта. Программу о Пушкине с нашей архивной полки начнем с передачи 1995 года. Это одна из первых моих программ, которые я подготовил в Праге. Переслушивая ее теперь, я решил, что не грех повторить из нее небольшой фрагмент.
Запись 1995 года
Иван Толстой: К чему лукавить: для многих главным вопросом русской литературы остается все тот же: изменила ли Наталья Николаевна мужу или нет? И, признаться, будь на этот вопрос четкий ответ, гигантская пушкиниана утратила бы для многих главную часть своей привлекательности.
Преддуэльная история обрела в XX веке статус самостоятельной пушкиноведческой дисциплины: есть текстологи, есть комментаторы, есть биографы, а среди биографов - особая каста дуэлеведов. Каста элитарная и одновременно народная. Пушкинисты, проникающие в святая святых. Их имена известны даже тем, кому уже ничего не известно, - Павел Щеголев, Анна Ахматова, Стелла Абрамович.
Именно у Стеллы Абрамович в ее исследовании последнего года Пушкина высказана заветная мечта всех читателей: если бы нашлись недостающие документы... если бы нашлись... У величайшей национальной трагедии почти не осталось бы белых пятен.
Сегодняшняя пушкинская программа «Поверх барьеров», не будем этого скрывать, носит несколько сенсационный характер. Только что найдено то, без чего пушкинистика вот уже 80 лет буксует, - 23 письма Дантеса Геккерену. Где только их не искали! Куда только ни посылали свои запросы! Все безрезультатно. Но вот к группе дуэлеведов присоединилась итальянская славистка, профессор Серена Витале. Воспользовавшись теми возможностями, которых советско-российский исследователь изначально лишен, Серена Витале со своим западным паспортом объездила всю Европу, познакомилась с десятками владельцев частных архивов, опять-таки используя западное преимущество - знание иностранных языков. Это позволило исследовательнице прочитать больше двух тысяч переписок пушкинских лет, и ее труд был вознагражден: она нашла то, что искала. Дадим слово самой Серене Витале.
Серена Витале: Дуэлью и смертью Пушкина я начала заниматься летом 1988 года. Тем же летом я читала монографию Щеголева, которая незадолго до этого была переиздана в Москве. Читала и говорила самой себе: вот еще одна ужасная история, в которой судьба всех великих русских писателей пытается подражать литературному творению. Читала и говорила самой себе: об этом напишу, и в этот раз будет намного легче: ведь классик, ведь Пушкин, все уже было написано; нужно будет только собрать, организовать, переработать всю огромную литературу по этой теме.
Это была трагическая и роковая ошибка, ошибка литературоведа, посвятившего себя ХХ веку и думавшему, что XIX век - счастливый остров, без пробелов и цензуры, только частично разъеденный червями идеологии.
Я начала собирать обширнейшие материалы о смерти Пушкина и поняла, что тысячи предрассудков извратили истину, начиная с идеологических - советских и царских. До глубокой боли, которая не прекращает вызывать мое удивленное восхищение: Россия - единственная страна, которая не прекращает скорбеть по своим поэтам. Я часто думаю: если бы Леопарди, например, убили на дуэли, - было бы несколько академических трудов, но в народе настоящей скорби не было бы, уверяю вас как итальянка. Мне стыдно, но это так. Только в России - убийство поэта равно Богоубийству.
Годы я провела за чтением и работой, всякий раз приходя в негодование, обнаруживая, что новое поколение пушкинистов очень часто не знает французского языка, хотя он был вторым (да, пожалуй, и первым) языком пушкинской эпохи. Я, конечно, знала, что все это (например, незнание французского) не по их вине и что это тоже было следствием тупого и варварского режима. Но мне не удавалось победить досаду. Особенно когда русские друзья и коллеги, которых я просила о помощи, говорили: «Ну, зачем писать об этом? Здесь у нас все уже написано, все документы найдены и откопаны».
Я много раз чувствовала, что надо мной издеваются, что ко мне относятся как к «фирменной бабе», - так меня однажды назвали в Ленинграде, - которую от нечего делать обуяла охота сунуть свой нос в наше, недоступное простым смертным, нерусским. И мне пришлось выходить из этой скрученности мессианства и бескультурья, приблизительности и боли, невозможности и лени. Пришлось выходить самой. Единственными русскими, которые отнеслись ко мне без снисходительной улыбки, был директор и весь персонал московского РГАДА. И потом я еще могу назвать нескольких пушкиноведов, Вацуро и, конечно, наш Вадим Старк.
Иван Толстой: Серена Витале стала работать одна. Она пыталась восстанавливать эпоху без идеологических шор. Частные переписки и дипломатические депеши тех лет дали ей почувствовать то время. Вот как она говорит об этом.
Серена Витале: Я остановилась только тогда, когда почувствовала запах эпохи, когда я услышала мандельштамовский «шум времени».
Иван Толстой: Серена Витале написала потомку Дантеса барону Клоду де Геккерну. Он сначала уклонялся от показа архива, потому что боялся очередных искажений.
Серена Витале: Я убедила его в том, что моей целью была только правда, какой бы она ни была. Его дружба и его рассказы были для меня неожиданным подарком. И в один из июньских дней 1989 года барон Клод де Геккерен долго, пристально на меня посмотрел, как бы пытаясь до конца убедиться в моих благих намерениях, и сказал: «Идемте, я вам кое-что покажу». Он снял с антресолей старый серый чемодан, из которого весьма беспорядочно вываливались самые разные документы. Среди них были письма, написанные Жоржем Дантесом своему приемному отцу Якобу фон Геккерену, когда тот год путешествовал по Европе (с осени 1835-го до осени 1836-го). Были там и другие ценнейшие документы. Перечень этих документов есть в моей книге, но, конечно, я не все могла использовать. Я предоставляю их русским ученым, чтобы они ими занимались. У меня не было времени прочитать все это там - я и так была в слишком гостеприимном доме, и, разумеется, Клод де Геккерен не хотел, чтобы документы покинули стены дома: достаточно одного неосторожного жеста при ксерокопировании - и драгоценные листы могут быть повреждены. Мне пришлось попросить денег у моего издателя и купить переносную копировальную машину, ужасно тяжелую - я до сих пор вспоминаю с ужасом, - и дрожащими руками снимать копии со старинных листов. Я копировала все подряд, сама не зная, о чем идет речь. Возвращаясь домой, я пыталась упорядочить материал, сделать первые предположения относительно дат, но это мне не удавалось: слишком сильно было волнение.
И особенно я чувствовала на себе огромную ответственность. Я думала о настоящих, серьезных русских ученых, которые работали до меня и у которых не было никогда возможности приехать на Запад. Я думала об Анне Андреевне Ахматовой, которая должна была основываться на двух небольших отрывках из писем Дантеса, опубликованных в 1946 году с ошибками Анри Труайя. Эта ответственность придавала мне смелости, но, вместе с тем, на меня давила. Год мне понадобился, чтобы разобрать почерк Дантеса и его родственников, перепечатать и датировать документы. Копию этого архива я передала барону Геккерену.
Пользуясь случаем, я хочу обратиться публично и от их имени (мы стали большими друзьями) к исследователям, которые могут иметь какую-то заинтересованность в этих документах. Не все документы вошли в мою книгу, наоборот, у меня осталась большая пачка неиспользованных документов. Но комплект всех этих неиспользованных документов находится у меня, поэтому никто не должен обращаться к барону Клоду Геккерену, который сегодня тяжело болен, и имеет право на покой. Все необходимые пояснения готова дать я: в каком состоянии архивы, какие документы, все, что может вас интересовать. Но, прошу от души не мешать этому чудесному человеку и его жене.
Иван Толстой: В процессе работы Серена Витале прояснила для себя одну важную культурную истину.
Серена Витале: Но настоящим и самым ценным результатом явилось другое: расстояние Петербург-Милан в 30-х годах XIX века было меньшим (с точки зрения культуры и интеллекта), чем, например, Петербург-Рязань, открытие, что та Россия была полноценной частью сердца Европы. Вот почему ошибаются, ужасно ошибаются те русские, которые с плохо скрытым шовинизмом утверждают: «Пушкин - наш! Руки прочь от Пушкина!» Пушкин (это доказывает работа в архивах Баварии, Милана и Бергамо, где я работала) был русским, то есть европейским писателем.
Иван Толстой: А теперь мы подходим к главному моменту нашей пушкинской передачи – к письмам Дантеса. Во фрагментах они появились по-итальянски в книге Серены Витале «Пуговица Пушкина». Название у книги - говорящее: речь идет о недостающем звене, а в полном виде письма появятся в петербургском журнале «Звезда» с комментариями Вадима Старка. Мы связались с редакцией «Звезды» и получили исключительное право на их обнародование. Сейчас вы услышите два наиболее важных письма в исполнении их петербургского комментатора Вадима Старка.
Вадим Старк:
Петербург, 6 марта 1836.
Мой дорогой друг!
Я все медлил с ответом, потому что мне нужно было весьма часто читать и перечитывать твое письмо. Я нашел в нем все, что ты обещал, - мужество для того, чтобы перенести мое положение. Да, истина: в самом человеке всегда достаточно сил, чтобы победить то, что ему действительно хочется победить.
И Бог мне свидетель, что при получении твоего письма я уже принял решение пожертвовать этой женщиной ради тебя. Решение мое было великим, но и письмо было добрым, в нем столько было истин и столь нежная дружба, что я ни минуты не колебался. И с той же минуты я изменил свое поведение с ней. Я избегал встреч с ней столь же старательно, как до этого их искал. Я говорил с нею с таким безразличием, на какое только был способен. Но, полагаю, что не выучи наизусть я того, что ты написал, мне не достало бы мужества. На сей раз, слава Богу, я победил себя, и от той безудержной страсти, о которой рассказывал тебе во всех письмах, пожиравшей меня шесть месяцев, у меня остались лишь преклонение и спокойное обожание существа, заставившее так сильно биться мое сердце.
Сейчас, когда все прошло, позволь сказать тебе, что твое послание было слишком суровым, и ты отнесся к этому слишком трагически и строго наказал меня, желая уверить, что ты будто бы знал, что для меня ничего не значишь, а письмо мое было наполнено угрозами. Если таков был его смысл, признаюсь, что виноват, но только сердце мое совершенно невинно. Но как же твое не сказало тебе сразу, что никогда я не причиню тебе горя намеренно, тебе, такому доброму и снисходительному ко мне! Видимо, ты окончательно утратил доверие к моему рассудку. Правда, был он совсем слаб, но все же, мой дражайший, недостаточно для того, чтобы положить на весы твою дружбу и заставить думать о себе прежде, чем о тебе. Это было бы больше, чем эгоизм, это было бы самой черной неблагодарностью. Доказательством всего сказанного является мое доверие, доказанное тебе. Мне известны твои принципы в этом вопросе и, открываясь тебе, я знал заранее, что ты ответишь отнюдь не ободрением.
Вот я и просил укрепить меня своими советами, зная заранее, что это будет единственным средством одержать верх над чувством, которому я попустительствовал и которое не могло дать мне счастья.
Ты был не менее суров, говоря о ней, когда написал, что до меня она хотела принести свою честь в жертву другому, но видишь ли, это невозможно. Верю, что были мужчины, терявшие из-за нее голову. Она достаточно прелестна для этого, но чтобы она их слушала - нет. Она ведь никого не любила более меня, и в последнее время было достаточно случаев, когда она могла все мне отдать, - и что же, мой дорогой друг? Никогда, ничего. Никогда в жизни. Она была намного сильнее меня, она больше двадцати раз просила сжалиться над ней и детьми, пожалеть ее будущность, и была столь прекрасна в эти минуты (а какая женщина не была бы такой), что желай она, чтобы от нее отказались, она вела бы себя иначе, ибо, как я уже говорил, она была так прекрасна, что можно было бы принять ее за ангела, сошедшего с небес. В мире не могло бы найтись мужчины, который не уступил бы ей в эту минуту, так велико было уважение, которое она внушала, так что она осталась чиста, она может шествовать в свете с высоко поднятой головой. Нет другой женщины, которая повела бы себя так же. Конечно, есть такие, у которых чаще на устах слова о добродетели и долге, но с большей добродетелью в душе - ни одной.
Я говорю тебе это не с тем, чтобы ты оценил мою жертву. В этом я всегда буду отставать от тебя. Но говорю это тебе, чтобы показать, как иногда неверно можно судить по облику.
Еще одна необычная вещь: пока я не получил твоего письма, никто в свете даже не произносил при мне ее имени. Едва твое письмо пришло, словно в подтверждение твоим предсказаниям, в тот же вечер еду я на бал при дворе, и великий князь-наследник шутит со мной о ней, отчего я сразу заключил, что в свете также должны были прохаживаться на мой счет. Но о ней, убежден, никто никогда и не подозревал. И я слишком ее люблю, чтобы захотеть скомпрометировать.
И как я уже говорил - все позади, и надеюсь, когда ты приедешь, найдешь меня радикально выздоровевшим.
Иван Толстой: «Русская идея» - так называлась еженедельная передача, которую вел из Нью-Йорка Борис Парамонов. В мае 1989 года его программа была посвящена Пушкину.
Диктор: «Русская идея» - историко-культурная программа Радио Свобода.
Борис Парамонов: Начинаем нашу передачу из Нью-Йорка. У микрофона Борис Парамонов. Сегодня в программе «Русская идея» одна тема – Пушкин. Тема эта, что и говорить, принадлежит к числу вечных, но, кажется, она именно сейчас приобретает особо актуальное звучание в виду усилившихся разговоров о «русской культурной специфике». Таковую усматривают даже в том, что в Советском Союзе создана «нетривиальная экономика». Что уж говорить о русской литературе, от которой пытаются отлучить людей с подозрительно, в смысле русскости, звучащими фамилиями, например, Пастернак.
Если всерьез продолжать эти игры, то именно Пушкин окажется самым подходящим объектом для соответствующей критики. Тут дело даже и не в том, что прадед у него был негр. Дело в том, что Пушкин, я бы сказал, не русский писатель - и тематически, и философски, и даже стилистически. Возьмите, к примеру, письма Пушкина – те, что написаны по-русски, и сравните их с его художественной прозой. Это два разных языка. Художественная проза Пушкина только что написана русскими словами, но слова подчинены в ней какому-то иному стилевому и синтаксическому порядку. Она написана так же, как его французские письма. Знаменитая пушкинская простота - это простота сухого, делового французского, элегантная простота, конечно. По-русски говорит у Пушкина разве что Пугачев. Даже простейшая инверсия, когда прилагательное ставится позади существительного, звучит у Пушкина галлицизмом. Художественные возможности русского языка не использованы Пушкиным в полной мере. Русский язык - замысловатый, кудрявый, он позволяет именно живопись. У Пушкина же он графичен.
Мне кажется, что разговоры о том, что Пушкин создал русский литературный язык - это миф. Можно пойти еще дальше и сказать, что самой русской литературе Пушкин чужд, что она после него пошла какими-то другими путями, сложилась по какой -то иной формуле. Пушкину совершенно не свойственен дух учительства, морализаторства, отличающий великую русскую литературу. Более того, послепушкинская русская литература вообще не отличается эстетизмом, столь сильным у Пушкина. Пушкинское отношение к литературе как к словесному и композиционному шедевру уходит из русской литературы, после Гоголя, по крайней мере, и возрождается разве что в начале ХХ века. Пушкинианец в русской литературе - Набоков, вышедший из «Пиковой Дамы» так, как говорят, все прочая русская литература вышла из «Шинели».
Есть еще одно серьезное обстоятельство, косвенно свидетельствующее о, так сказать, «нерусскости» Пушкина - прохладное к нему отношение на Западе. Знаменитыми в иноязычной литературе становятся авторы, как раз непохожие на литературу этого, иного, языка. Здесь необходима некая эксцентричность или, даже, экзотичность. Ничего этого в Пушкине не видят. Он непопулярен на Западе именно потому, что непохож на русского. Другими словами, Пушкин уступает на Западе Толстому и Достоевскому, к примеру, именно по той причине, которую Достоевский в своей известной речи считал силой Пушкина, по причине вот этой самой всемирной отзывчивости и «всечеловечности». На Западе это воспринимается как некий усредненный космополитизм.
Мережковский написал однажды, что о Пушкине трудно судить полной мерой, потому что он, в сущности, не реализовался как поэт, как художник. Он погиб в возрасте 37 лет. В этом возрасте Гете был только автором «Вертера» и фрагментов из «Фауста». Незавершенность Пушкина - это особая тема, которую мне сегодня тоже хочется поднять, и вот, в каком повороте. Вправе ли мы говорить, что тенденция пушкинского развития, та, о которой писали славянофильски ориентированные критики, что Пушкин шел к России, к русской почве, и вот тут-то и следовало ожидать чего-то небывалого? То есть, используя мою сегодняшнюю параллель, шел к тому, чтобы писать по-русски так, как в письмах к жене? Заранее скажу, что я лично не согласен с такой постановкой вопроса. Мне вот именно эта «нерусскость» Пушкина, которую я старался продемонстрировать, кажется колоссальным его преимуществом. Я бы даже сказал так: нерусскость русского как русская перспектива.
Надеюсь, что вопросы поставлены достаточно провокативно. Выслушаем по этому поводу мнения участников сегодняшней передачи. Это профессор Дартмутского колледжа Лев Владимирович Лосев и постоянный наш автор, литературный критик Александр Александрович Генис. Напоминаю, что мы ведем нашу передачу из Нью-Йорка, в эфире историко-культурная программа Радио Свобода «Русская идея».
Итак, мы обсуждаем тему о Пушкине: русским или не русским поэтом был Пушкин. Передаю микрофон профессору Лосеву. Лев Владимирович, я несколько уточню свой вопрос. Можно ли считать, что Пушкин несколько противостоит основному потоку русской классики, и, если да, то по какой причине?
Лев Лосев: Да, безусловно, если классикой мы считаем русскую прозу Тургенева, Гончарова, Достоевского, Толстого, поэзию Тютчева, Некрасова. Пушкин был совершенный поэт, то есть он занимался высшей деятельностью, доступной человеку, - словесным творчеством. И только. Философская антропология, психология, социология, этнография, историография, богословие - все эти науки о человеке, в силу известных исторических причин, вкрапливались в русское художественное творчество эпохи после Пушкина. Тургенева, Достоевского, Толстого, которые принесли русской литературе всемирную славу, мы называем через черточку: поэт (в смысле - писатель), поэт-философ, поэт-историк или социальный критик, или мыслитель о боге, и прочее. А Пушкин - поэт. И баста.
Противопоставленность Пушкина основному потоку русской литературы 19 века спокойно осознавалась двумя-тремя поколениями. Пушкин для них был прошлое. И не только для тех, кому нравились статьи Писарева. Изменение статуса Пушкина, перевод его в родоначальники, в центральную фигуру русской литературы, фигуру, к которой мы привыкли, произошел, можно считать, в одночасье, за несколько дней - в начале июня 1880 года во время торжеств по поводу открытия памятника в Москве. Это событие тоже сузилось в нашей исторической памяти. Мы вспоминаем теперь только страстную речь Достоевского и склонны считать ее выражением согласованной оценки Пушкина русским обществом. Вроде бы, мы теперь эту оценку речи Достоевского о Пушкине все разделяем, деликатно закрываем глаза на жутковатые анахронизмы вроде славословия великой арийской расе.
Но на самом деле никакого согласия по поводу значения Пушкина не было и в 1880 году. Речь Достоевского потому и была такой страстной, что это речь сугубо полемическая. Примирительную речь хотел произнести Аксаков, но он и сам был к тому времени человеком прошлого, и к прошлому относилась его попытка представить Пушкина как опрокинутое в историю объединение западничества и славянофильства.
Аксаков говорил: «Глубокий исторический смысл сказался в том, что именно в Москве воздвиглась медная хвала первому истинно русскому, истинно великому национальному поэту». По Аксакову получалось, что в Пушкине соединились, наконец, счастливым браком Москва и Петербург, самобытная Русь и основанная Петром империя.
Достоевский же в своей речи ничего не примирял, он сражался, и он победил. Бой был неравный, против Достоевского стоял Тургенев. Обоим писателям оставалось мало жизни, но если Достоевский в последний свой год был на подъеме духовных сил, Тургенев был писателям безнадежно уставшим. Качеством прозы речь Тургенева - вялая, мямлящая - не идет ни в какое сравнение с речью Достоевского, но ни ту, ни другую речь нельзя примерять по первому взгляду. Мне кажется, что в глубине души оба скептически относились к юбилейному энтузиазму. Достоевский так и говорил: «Публика собирается увизжаться от восторга». Оба были великие художники и понимали Пушкина как художники. Оба понимали, что памятник - это всего лишь медный истукан, и если не наполнить его значением, то поклонение Пушкину будет пустым идолопоклонством.
Скрытое построение речей Тургенева и Достоевского, в сущности, одинаково. Пушкин - не то, что вы думаете, Пушкин не русский Шекспир, не русский Гете, не туз, которым Россия может козырнуть на встрече мировых культур, - вот пафос речи Тургенева. Пушкин, - говорит Тургенев, - русское внутреннее, народное явление. Не потому, что народ его читает, не потому что он написал «Руслана и Людмилу» и сказки в, так называемом, народном духе. Эти произведения Тургенев считает относительно слабыми. А потому, что он создал русский поэтический язык, высшее выражение народного духа.
Тургенев не мог не проиграть схватку с Достоевским хотя бы уже потому, что в юбилейных обстоятельствах публике приятнее выслушивать бесконечное возвеличивание объекта поклонения, чем тезисы в чем-то его ограничивающие. Несколько дней спустя Тургенев писал Стасюлевичу о речи Достоевского: «Эта очень умная, блестящая и хитро искусная, при всей страстности, речь всецело покоится на фальши, но фальши крайне приятной для русского самолюбия».
Борис Парамонов: Стало быть, вы считаете, что Достоевский, так же как до него Аполлон Григорьев и Страхов, или, в наше время, скажем, Непомнящий, неправомерно видели в Пушкине предтечу славянофильства?
Лев Лосев: Возьмем из самых патриотических вещей Пушкина, таких, что даже в наше время воспринимаются иными читателями как шовинистические. Возьмем стихотворение «Клеветникам России». Пушкина можно было бы счистить протославянофилом, если бы он там написал: Славянские ручьи сольются в Русском море! Но Пушкин написал:
«Славянские ль ручьи сольются в Русском море?
Оно ль иссякнет? Вот вопрос».
Если на то пошло, то настоящий фундамент славянофильству заложил Карамзин, которого принято считать нашим первым западником. Его «История государства российского» - вот первое обоснование идеи русского особого пути. Какова же реакция Пушкина-художника на историю Кармазина? Пародия - «История села Горюхина». Очень серьезная, между прочим, грустная пародия, без гротескных эксцессов Салтыкова-Щедрина.
В поэтических творениях Пушкина может найти вдохновение и западник, и славянофил, из них можно многое узнать о боге, о человеке, об общежитии людей, об их истории. Тот факт, что у Пушкина встречаются противоречивые идеи, не означает, что он был Протей, двуликий Янус, флюгер, Золотой петушок. Это свидетельство того, что он был поэт, то есть выразитель, если использовать его собственное мимолетное выражение, непонятое даже умным Гершензоном, «выразитель печальной симметрии мира».
У нас любят говорить с каким-то самодовольством: «Поэт в России больше, чем поэт». А это ведь глубоко антипушкинское высказывание. По Пушкину, нельзя быть больше, чем поэт. И в России, и везде можно быть только меньше. Даже сам поэт, как человек, меньше самого себя. Поэт всегда больше, чем человек, чем славянофил, чем западник, чем коммунист, чем антикоммунист, чем патриот, чем космополит. Как мы знаем, пророчество мирной победы русского всечеловечества в наши дни еще дальше от осуществления, чем сто лет назад. Достоевский ошибся. Но и Тургенев более уже не прав. Пушкин стал русским национальным поэтом в тургеневском понимании этого слова, ибо он оказывает мощное влияние на мировую литературу в ХХ столетии. Не непосредственное, он по-прежнему непереводим, но через тех новых русских писателей – Пастернака, Набокова, Солженицына, Бродского, - которые прошли через его поэтическую школу, школу «печальной симметрии».
Борис Парамонов: Мы обсуждаем тему, условно нами названную «Нерусский поэт Пушкин». Передаю микрофон Александру Генису. Александр Александрович, мне бы хотелось, чтобы вы вначале как-то отреагировали на замечание профессора Лосева, сказавшего, что поэт - это больше, чем человек. Правомерно ли, на ваш взгляд, отнесение этого тезиса именно к Пушкину?
Александр Генис: Тайна Пушкина заключена в его личности. Пушкин-человек больше, чем Пушкин-поэт. Об этом говорит хотя бы то обстоятельство, что, наверное, нет другого русского человека, чью биографию уже два столетия прилежно рассматривают под всеми мыслимыми углами. Как в случае с Гете, потомков завораживает красота, гармоничность этого шедевра, не стихов, а прожитой жизни. Следить за эволюцией Пушкина, за ростом его гения, значит приобщаться к загадке образцовой жизни. В небывалом в русской литературе органическом слиянии человека и поэта и заключается, по-моему, уникальность Пушкина. Но уникальность и означает противостояние потоку, школе, направлению и, даже, самой концепции национальной литературы. Парадоксальное определение «нерусский поэт Пушкин», с которого вы, Борис Михайлович, начали нашу беседу, кажется не таким уж эпатирующим, если мы встанем на точку зрения Набокова, который советовал читателям глядеть на шедевр, а не на раму, то есть искать в литературе проявление индивидуального гения, а не выражения национальных особенностей той или иной литературы.
Борис Парамонов: И все же, как у Пушкина, по-вашему, раскрывается сюжет «поэт и Россия»?
Александр Генис: Мне кажется, что Пушкин, в процессе своего развития, постепенно приближался к этой теме, в определенный момент пересек ее и пошел дальше. Так, по-моему, это выглядело бы на графике. Если согласиться с тем, что доминантой пушкинской личности было стремление к свободе, то у раннего Пушкина она будет называться вольностью, одетой в условные формы декабристского мифа. По мере роста таланта, Пушкин преодолевал политику. Момент пересечения, о котором я говорил, – «Клеветникам России», - стихотворение, после которого Чаадаев назвал его национальным поэтом. Но, став национальным поэтом, слив свое «я» с общенародным «мы», Пушкин ощутил ограниченность и этого положения. Та свобода от царя, от народа, которая ему была нужна, называлась, скорее, независимостью. Мне кажется, что он с удовольствием повторил бы фразу из «Трех мушкетеров» о временах: «Меньше свободы, но больше независимости».
Всю жизнь он страстно жаждал воплощения своей личности, искал подходящего масштаба для сопоставления со своим грандиозным даром. Он перерос и либеральную идеологию, и роль национального поэта, которую ему так хотели навязать ради того, чтобы к концу найти достойное вместилище своему гению - природу, мир, космос. В поздних - лучших - стихах, Пушкин растворяется в мире, уходит в размер стиха, сливается с его вечным ритмом, соразмерным космической гармонии. Он стал всемирным поэтом, когда примирился со Вселенной, вернулся к источнику своего вдохновения, своей поэзии, изначально существующей в ней.
Борис Парамонов: Но что же, по вашему мнению, тут противостоит потомку русской литературы в целом?
Александр Генис: Пушкинское «я», его, я бы сказал, божественный эгоизм. Не зря Пушкин совершенно чужд жизнеучительству. Он строил свою жизнь, а не чужую. Вот это несравненное, по крайней мере, до Чехова, в русской литературе осознание ценности личности, индивидуальности, неповторимости человека и есть черта, обрекшая Пушкина на одиночество в нашей классике. Ведь вот, что, например, писал Достоевский, который всегда мучился проблемой свободной личности:
«Последнее развитие личности именно и должно дойти до того, чтобы человек нашел, сознал и всей силой своей природы убедился, что высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего «я», это как бы уничтожить это «я», отдать себя целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это - величайшее счастье, это и есть рай Христов».
Вот этот высокий идеал был чужд Пушкину, и жертва, которую требовал Достоевский, была бы для него неприемлемой. Чужд был Пушкину и своеобразный буддизм с его страхом перед эгоизмом личного «я», в котором западные исследователи, например француз Вогюэ, еще в конце прошлого века видели особенность нашей литературы. Перед Пушкиным стоял другой идеал. В конце его творческого пути в стихах все чаще появляются античные призраки. Только это уже не пылкий Брут, герой его ранней поэзии, а, скорее, Гораций. Его мудрый покой, его вера в то, что человек – мера вещей. Даже исповедуемый Горацием примат частной жизни над общественной. Все это чувствуется в таких пушкинских шедеврах, как «Осень». И не случайно же пушкинское завещание - бессмертный «Памятник» - благодарная дань оригиналу Горация.
Борис Парамонов: Мне кажется, что мои уважаемые коллеги несколько смягчили тот вопрос, который был вынесен на обсуждение: можно ли считать Пушкина нерусским поэтом, в том смысле, что он создал модель литературы, от которой отошла последующая русская классика. Конечно, такая постановка вопроса о нерусскости Пушкина, как я уже говорил, намеренно провокативная, гиперболически застроенная и, конечно же, Пушкин - русский. Но я хотел бы подчеркнуть ту мысль, что, пройдя мимо Пушкина, русская литература объединила самое себя, что в русской духовности существуют неразработанные пушкинские пласты. В этом смысле Пушкин, как говорил Гоголь, действительно русский человек, которым он еще должен явиться, русский человек через 200 лет.
У меня создалось впечатление, что эту мысль о противопоставленности Пушкина последующей русской литературе, участники сегодняшнего обсуждения, в общем, разделяют. Но она, эта мысль, требует более подробной экспликации. Здесь я снова вспомню Мережковского. В его статье о Пушкине в сборнике «Вечные спутники» говорится, в частности, что Пушкин оставил русской литературе тему, на которой она и забуксовала, тему о конфликте культуры и природы. Впервые эта тема прозвучала у Пушкина в «Цыганах». Алеко и старый цыган, условность культуры и ее законов и безусловность природного бытия. «Русская литература, - говорит Мережковский, - встала на сторону старого цыгана». В этом, например, весь Лев Толстой. Но пушкинская позиция отнюдь не была такой партийной, односторонней, и об этом свидетельствует вершинное достижение Пушкина - «Медный всадник». Кто скажет, на чьей стороне Пушкин, - юного Евгения или чудотворного строителя Петра? Тут как раз и присутствует та печальная симметрия, о которой напомнил нам, приведя пушкинские слова, профессор Лосев. Присутствует, по-другому, трагическая гармония.
А вот послепушкинская литература встала на сторону Евгения. Лев Толстой, - писал Мережковский, - ни что иное, как ответ русской демократии на вызов Пушкина. Русская литература - это восстание плебея Евгения против героя Петра. Короче говоря, русская литература стала партийной, односторонне популистской, народнической. Бытийно-культурная целостность оказалась ей недоступна, из нее ушла пушкинская героическая тема, она оказалась ниже Пушкина. Тема русской литературы - восстание низов - стала темой русской революции. Но парадокс заключается в том, что русская революция породила свой, так называемый, демократический цезаризм, который получил наименование культа личности. Ирония истории в том, что результат революции, я бы даже сказал, результат русского исторического развития, резко разошелся с темой этого развития. Вместо эгалитарной утопии - культ вождя, вместо безбурного бытия на лоне природы - гримасы индустриализма.
Реакция, которая воспоследовала, и наиболее стильное выражение приобрела в творчестве писателей деревенщиков, - опять же, односторонняя, в ней отсутствует пушкинский мотив духовно-культурного верха, в ней нет Петербурга, нет Петра. А тот же Мережковский говорил, что Петра из русской истории ни крестом, ни пестом не выбьешь. Нужен синтез, нужна целостность, нужна гармония. И это и есть как раз то, что завещал Пушкин, то, что он моделировал для России собственным обликом человека и поэта. Поэтому мне глубоко понятна та мысль, которую, каждый по-своему, выразили участники сегодняшней передачи Лев Владимирович Лосев и Александр Александрович Генис. Пушкин велик, прежде всего, как поэт, но сила его поэзии в том, что она явила образ законченного, гармонического человека. Гармонический человек - это и есть поэт. Русская литература по сравнению с Пушкиным кажется маньеристской, в ней смещены пропорции, ее величайшая экспрессивность достигнута за счет нарушения гармонии, она катастрофична, революционна. А Пушкин - это человек, так сказать, постреволюционный. Парадокс в том, что он не предшествует русской литературе, а как бы следует за ней. В этом смысле он действительно русский человек через 200 лет, наше будущее, а не прошлое. «Пушкин - это наше все», - сказал Аполлон Григорьев. Но «все» значит именно гармония, примеренная полнота, целостность. Пушкин не русский потому, что Россия еще не достигла его уровня. Но она способна выйти на этот уровень, о чем и свидетельствует явление Пушкина.
Иван Толстой: Больше всего споров на нашей памяти вызвала небольшая книжка Абрама Терца «Прогулки с Пушкиным». В январе 76-го года, как раз в пушкинские дни, о ней на наших волнах высказался Александр Бобров: так называет его диктор Юлиан Панич, читающий за Боброва его текст. И поскольку Панич бобровского псевдонима не раскрывает, скажем, что подлинный автор – Александр Васильевич Бахрах.
Александр Панич:
«Разросшаяся чуть ли не до астрономических размеров пушкиниана обогатилась ценной хоть, пожалуй, несколько парадоксальной новинкой. Эта новинка - «Прогулки с Пушкиным» известного литературоведа и ныне лектора парижской Сорбонны Андрея Синявского. Впрочем, следует подчеркнуть, что Синявский издал книгу под нашумевшим в свое время псевдонимом Абрам Терц лишь вскользь, да и то мелким шрифтом, указывая свое настоящее имя. Он снова воспользовался тем псевдонимом, которым подписывал свои повести и рассказы, стоившие ему, как, может, помнит слушатель, громкого процесса и долгого сидения за проволокой одного из мордовских исправительных лагерей.
Невольно возникает вопрос: почему такой тонкий знаток литературы как Синявский и теперь, живя в Париже, выпускает книгу о Пушкине под тем вымышленным именем, которое некогда неудачно служило ему своего рода алиби? Ведь оно предназначалось для произведений, написанных, как он сам их определял, «в духе фантастического реализма». Уже одно это превращало автора в оппозиционера, поскольку его реализм никак не перекликался с реализмом социалистическим. Ну а теперь думается, что Синявский подменил себя Терцем не только потому, что сроднился со своим псевдонимом, но еще и оттого, что его новая книга, написанная под очень личным углом, весьма еретична с точки зрения академического пушкинизма.
Между тем, имя Абрама Терца на обложке позволяет автору свернуть на затерявшиеся тропинки, мимо которых проходит профессиональный пушкинист, даже едва подозревая об их существовании. Ведь то, что может быть разрешено Терцу, было бы не к лицу преподавателю литературы в одном из старейших университетов Европы. Но, как бы то ни было, книга Терца-Синявского - яркая и оригинальная книга, полная метких наблюдений и даже, если не бояться слов, открытий. Часто они представляются бесспорными и неожиданными, особенно когда Терц преподносит их во всеоружии пушкинских текстов, а читатель, завороженный ими, невольно упускает из виду, что цитата, порой, бывает оружием обоюдоострым.
Но вместе с тем, ряд наблюдений Терца не только поражает и прельщает, но одновременно ставит читателя в тупик - с Терцем то и дело хочется поспорить. И если не всегда возражать ему, ведь каждый вправе иметь собственное суждение, то во всяком случае подумать: да, но…
Для эпиграфа к «Прогулкам с Пушкиным» автор использовал известные слова Хлестакова: «Ну что, брат Пушкин? Да так, брат, так как-то все». Вот это гоголевское «как-то все» в какой-то мере - лейтмотив всей книги. Терц перескакивает в ней от одной темы к другой, и его мысли о Пушкине скачут, собственно, не имея определенного стержня, вокруг которого нанизаны, одна прихотливо цепляясь за другую.
Начиная свою «прогулку», Терц изображает Пушкина абсолютно доступным, но вместе с тем, загадочным в очевидной доступности истин, им провозглашенных, не содержащих, кажется, ничего такого особенного. Здесь, собственно, ощущается противоречие, потому что, если согласиться с предпосылкой Терца о доступности Пушкина, то вторая фраза не может не вызвать возражений. Ведь если Терц не видит в пушкинских истинах ничего такого особенного, то эрудит Синявский прекрасно знает, что именно это особенное и создало пушкинскую неповторимость. Терц уверяет, что Пушкин расшатал иерархию жанров и, в частности, в виде примера, подчеркивает, что «Онегин» - некий анти-роман. Он точно забывает, что сам Пушкин признавал дьявольскую разницу между романом и романом в стихах, и «Онегин» умышленно построен на этой разнице, тем более, что у Пушкина ничего не делалось нечаянно. Впрочем, Виктор Шкловский, с его склонностью к парадоксам, полвека тому назад, когда формализм еще не приравнивался к уголовному преступлению, говорил о пародичности «Онегина» и его непосредственной зависимости от стерновского «Тристрама Шенди».
Терц внушает читателю, что Пушкин до конца своих дней оставался вечным лицеистом, который то и дело дразнил традицию, отступаясь в пародию и идя не вперед, а вбок, избравши не столбовую, а проселочную дорогу, не повествование, а анекдот и, наконец, умер в согласии с программой своей жизни. Терц стремится убедить, что гениальность Пушкина часто пробавлялась готовыми штампами, без которых он, несомненно, мог бы обойтись, и его творение напоминает собрание антиков - все больше торсы, да бюсты, этот без головы, та без носа. Но в то же время Терц готов признать, что эти утраты только придают настоящую законченность образу. Следовательно…
Рядом с этим Терц утверждает, что Пушкин неравнодушен к изображению простейших жизненный циклов - дня и ночи, обеда и ужина и, в сущности, он ничего другого не делал как пересказывал ритмичность миропорядка. Мирится ли все это с фразой о том, что Хлестаков, в сущности, Альтер Эго автора «Медного Всадника»? Что (здесь Терц невольно вступает в спор с Достоевским) пустота - содержимое Пушкина, и это позволяло ему видеть вещи как они есть?
В каждом из этих почти наугад приведенных утверждений, много спорного, идущего против читательской шерсти, но почти каждый раз их острота заставляет читателя задуматься и не позволят оставаться равнодушным. Под занавес Терц парафразирует известное замечание Толстого о том, что без Тютчева нельзя жить. Терц заявляет, что «некоторые считают, что с Пушкиным можно жить», но он тут же добавляет: «Не знаю, не пробовал, но гулять с ним можно».
Прочтя книгу Терца, трудно этой браваде поверить, потому что с ее страниц отчетливо мелькает другое. Терц явно не хочет быть как все, ему не хочется сочинять ученые трактаты, не хочется, чтобы его читатели думали, что гению Пушкина он подчинятся беспрекословно, и поэтому он то там, то тут предпочитает озорничать.
Но, как ни крути, и что бы он ни говорил, Терц, конечно, отдает себе отчет, что именно с Пушкиным он живет, а не гуляет. Пушкин не покидает его мыслей. Доказательством тому служит новая его книга».
Так пишет Александр Бобров о книге Абрама Терца «Прогулки с Пушкиным». Мне в голову пришла такая мысль. Вот старый литературовед Александр Бобров, человек, написавший много книг, перечитавший массу книг, явно недоволен той книгой, которую написал Абрам Терц. Как же доброжелательно, как же умно, как же, я бы сказал, по отечески мудро он журит Абрама Терца. Он высказывает свою точку зрения, он спорит с ним, но не разносит, не разбивает, не унижает. Какой прекрасный урок советским критикам, для которых критическое перо подчас заменено полицейской дубинкой.