Иван Толстой: Один час в архиве Свободы. Сегодня передача 78-го года из цикла "Мы заграницей". “Белая зависть”.
Андрей Синявский: Говорит радиостанция Свобода. У микрофона Андрей Синявский. Когда мы, советские люди, приезжаем на Запад, мы невольно сравниваем все, что видим, с тем, что оставили. Эти сравнения проводятся в самых разных аспектах: тут и свобода, и уровень жизни, и просто облик людей, лиц и городов. Среди этих поворотов особенно остро встает проблема нашей специальности, нашей профессии, по сравнению со здешними порядками и нравами. И вот сегодня мы предоставим слово двум известным советским юристам. Это адвокат Дина Исааковна Каминская и ее муж Константин Михайлович Симис, старший научный сотрудник Института советского законодательства Министерства юстиции. В свое время Дина Исааковна защищала Буковского, защищала Галанского, который погиб в лагере. Она собиралась участвовать и в нашем с Юлием Даниэлем процессе, но ее не допустили. Недавно английские коллеги пригласили их посетить лондонский суд и послушать очередное судебное разбирательство. И вот их впечатления. Я слушаю их рассказ об этом, как бывший зэк, как бывший подсудимый.
Дина Каминская: Огромное старинное здание, высокие сводчатые потолки. Такие высокие, что кажется, что они уходят в небо. На стенах - большие портреты, как в зале Московской консерватории. Люди на них - в черных мантиях и в белых париках, и лица их полны внутреннего достоинства и внутренней силы. И вокруг меня тоже хотят люди в таких же черных мантиях и белых париках, и мне не смешно, что сейчас, в ХХ веке, так запросто ходят в завитых париках, и что на женщинах не пестрые платья с короткими рукавами и декольте, а черная мантия и белая манишка. Мне не кажется это несовременным и смешным,, как не может казаться несовременным или смешным религиозный обряд. Ведь я - в храме. И одежда эта - символ извечной важности великого дела, которое они вершат. Так я ощутила лондонский суд, английский храм правосудия. Я шла в суд впервые в моей жизни не работать, а только смотреть и слушать. Мы с мужем заняли место на скамье для публики и приготовились к ожиданию. Дело, которое мы пришли слушать, было назначено на два часа. Ошеломляюще точно, ровно в два часа, распорядитель объявил открытым судебное заседание. Суд занял свое место на высоком помосте, один, возвышающийся над всеми, и процесс начался. Я слушала судебный процесс, который велся по чужим для меня законам, по чужим для меня правилам, на чужом для меня зыке. И, удивительно, но я все понимала. Понимала, потому что происходила моя профессиональная, знакомая мне годами работа: исследовались документы технической экспертизы. Как спокойно шел судебный процесс, как вдумчиво проверял судья все те документы, которые были разложены перед ним на судебном столе. Как спокойно слушал он многочисленные вопросы адвоката, как нетороплив и внимателен был он. И я вспоминала и сопоставляла.
Константин Симис: И как не сопоставлять! Сколько важнейших наших адвокатских ходатайств отклонялись в советских судах. Да и не потому, что кто-то заставил судью отклонить, не потому, что судья не понимал, что ходатайство действительно обосновано. Нет, совсем не потому. Просто незачем ему казалось разбираться во всем этом деле, незачем исследовать документы, незачем тратить время. И так ясно. Вот есть обвинительное заключение, надо это обвинительное заключение как-то в приговор перевести, назначить меру наказания. А, в общем-то - одним осужденным больше, одним осужденным меньше, государство от этого не пострадает.
Вот я очень хорошо помню в свое время очень громкое дело по завалу комбината “Правда”. В те годы строилось на Бутырском валу здание комбината “Правда”. И когда оно еще не было достроено, рухнули стены, погибло 26 рабочих и многие были ранены. Дело, с точки зрения технической, сложнейшее. Суд должен был решить, кто в этом виноват – проектировщики здания или исполнители, то есть непосредственные строители. Для этого создана была квалифицированнейшая комплексная экспертиза, потому что надо было найти виновников это страшного события. Вот потрясающим было то безразличие, с которым суд отнесся к этому делу. Все наши попытки, которые, кстати сказать, экспертизой принимались весьма благосклонно, уточнить, выяснить, судом откидывались. Надо, правда, сказать, что дело это слушал особый судья, очень известный в свое время член Московского городского суда Иван Михайлович Климов, у которого прошу прощения, кличка была Ванька Каин. Это был еще член Особых совещаний 1937 года. И палач он был не только по обязанности, он был еще садист по своему характеру. А кроме того, он поставил себе за правило выполнять все, что от него хочет прокуратура. И тут он с удивительным цинизмом, с удивительной, я бы сказал, наглостью отбрасывал всякие попытки защиты выяснить истинных виновников по этому страшному, действительно, делу.
Дина Каминская: А я вспоминаю другое дело, которое слушала одна из лучших, как это считается, судей в Московском городском суде, судья Карева. И речь шла о мальчиках, которым было по 16 лет, о мальчиках, которые обвинялись в очень тяжком преступлении - в убийстве своей подруги. И основным доказательством их виновности, по материалам предварительного следствия, было их собственное признание в стадии предварительного следствия. Признание, которое было записано на магнитофон. Но все дело в том, что эта запись оказалась некачественной. Следователь, делая эту запись забыл выключить радио, и весь текст, который говорили оба эти мальчика, лег на “Полонез Огинского”. И разобрать, что они действительно там говорили, что на этой пленке было записано, при обычном ее просушивании, было совершенно невозможно. И вот мы, два адвоката, я и мой коллега Юдович, в трех судебных инстанциях заявляли ходатайство о том, чтобы нам дали возможность несколько раз прослушать эту пленку и записать все то, что там говорится. Нам отказывали. Мы просили, чтобы прокуратура сделала стенографическую запись этой пленки. Нам в этом было отказано. А ведь если не сопоставить то, что они говорили на этой пленке, с той рукописной записью, которую вел следователь, невозможно было установить, что на самом деле говорили эти мальчики. И только в последней почти инстанции, у этой хорошей судьи Каревой, нам удалось добиться того, что, по поручению суда, такая расшифровка была сделана.
Андрей Синявский: И это - у хорошего судьи. А что же было бы у плохого?
Дина Каминская: Вот сижу я в английском суде и вижу, как судья, никуда не торопясь, проверяет многочисленные документы. А я вспоминаю почти патетическую и сцену, как мы, адвокаты, просили судью удостоверить те фальсификации, которые мы действительно установили после прослушивания расшифровки этой магнитофонной записи. Когда нам представили стенограмму этой магнитофонной ленты, и мы ее сверили с рукописной записью, сделанной следователем, мы установили, что эта рукописная запись намного больше, и что больше она потому, что в нее включены те детали, уличающие этих мальчиков, которые потом были использованы как основное доказательство их вины, и которые на самом деле они не говорили. Вот мы составили большую таблицу, установив 26 таких существенных разногласий. И нужно было их удостоверить в суде. И мой коллега сказал: “Я не выдержу этого”. Потому что он понимал, что в нашем суде это сделать совершенно непросто. Трудно передать, какое нескрываемое сопротивление суда пришлось мне выдержать для того, чтобы заставить судью проверить эти расхождения. Каждые три минуты она прерывала меня и говорила, что “у суда нет времени заниматься этой работой”. Но мы это все-таки сделали. И то, что было сделано нами, легло потом в обоснование определения Верховного суда, который утверждал, что следствие по этому делу было произведено с грубейшими нарушениями закона.
Андрей Синявский: И Верховный суд оправдал мальчиков. И даже “Литературная газета” посвятила этому делу большие статьи, где очень трогательно рассказывалась о прекрасных адвокатах Дине Каминской и Льве Юдовиче. Но обошли молчанием этот основной конфликт - между советским адвокатом и советским правосудием. А пока мальчиков оправдали, они успели просидеть в тюрьме полтора года.
Дина Каминская: Вот так судьи безмотивно, от равнодушия, от нежелания работать, отказывают в самых важных и решающих ходатайствах, которые заявляют адвокаты.
Андрей Синявский: Мы много говорим о нарушениях законности в советских политических процессах, но сегодня речь идет не о политике, не о диссидентах, но о самой повседневной судебной практике.
Дина Каминская: Между тем, в английском суде продолжалось слушание дела. Я слушала вопросы, которые задавал прекрасный адвокат Макдональд. И я мучительно ему завидовала. Завидовала тому, что он, а не я, стоит в этом суде, что на нем, а не на мне, эта черная мантия, что он, а не я, задает эти вопросы. Потому что и мы, советские адвокаты, умеем тоже это делать. И мы это делали в советских судах, и мы выступали по очень сложным делам.
Андрей Синявский: И в данном случае, это высокое чувство зависти - зависть профессионала.
Дина Каминская: Я опять продолжала и вспоминать, и сопоставлять. Я вспоминала часы и дни, которые я проводила в темных и грязных комнатах, отводимых в лучших судах столицы, для работы адвокатов. Я вспоминала, так называемую, 13-ю адвокатскую комнату в Верховном суде республики, где нет окна, где нет вентиляции, где дышать буквально нечем, и где адвокаты знакомятся с самыми сложными делами, которые вообще есть в Российской Федерации. Я вспоминала недели, которые я проводила, примостившись на подоконнике в коридоре Народного суда, где я выписывала для себя необходимые мне материалы по сложнейшим судебным делам.
Константин Симис: И еще одно сопоставление напрашивается. Я уже после, когда все вспоминал, все не мог ухватить, чего мне не хватало в общей картине суда. И потом только понял – конвоя, солдатиков, которые ведут обвиняемых из зала суда в подвал, где их держат в перерывах между судебными заседаниями. Я не могу вспомнить ни одного дня, ни в одном, не только городском, даже народном суде, без этой картины знакомой, картины конвоира. Здесь дело еще и другом. Дело в том, что в Англии гораздо меньше процент подследственных находятся под стражей. Там много очень людей, которые уже привлечены к уголовной ответственности, приходят в суд не под конвоем, а сами по себе, и только уже потом, когда суд решит их судьбу, тогда они, если приговор обвинительный, могут быть взяты под стражу. Кроме того, еще одно обстоятельство. Ряд тех поступков, которые в Советском Союзе рассматриваются, как уголовно наказуемые, как преступлении, в Англии таковыми не являются. Вот и то дело, которое мы слышали, о котором рассказывала Дина Исааковна. Дело тут было, в общем-то, нам, советским адвокатам, привычно и знакомо. Подрядчик строил для заказчика какое-то здание, завысил в документах объем строительства и, соответственно, на этом деле нажился. У нас, в Советском Союзе, такое дело было бы уголовным, а здесь, в английском суде, это было дело гражданское. То есть, этот человек представал не в качестве обвиняемого, которому могут назначить наказание, а в качестве ответчика, то есть человека, с которого могут взыскать только какую-то сумму возмещения ущерба.
Дина Каминская: Надо сказать, что в советском суде это дело не только было бы уголовным, но, судя по тем суммам, которые назывались, это дело неизбежно кончилось бы очень большим сроком лишения свободы. Я думаю, что не ошибусь, если скажу, что по аналогичному делу в советском суде обвиняемый получил бы 10-12 лет лишения свободы
Андрей Синявский: И вот почему у нас так много заключенных. И сколько народа вышло бы на волю, будь наши законы человечнее и умнее.
Дина Каминская: Я уже сказала, что, слушая это дело, я все время испытывала чувство зависти, потому что выступаю не я. И, наверное, не только потому, что мне ужасно понравилась вся эта обстановка суда, и это здание великолепное, где все дышит уважением к правосудию, и не потому, что сама одежда адвоката мне кажется свидетельством его высокой престижности. Я ему очень завидовала потому, что я очень люблю адвокатскую работу, я всю жизнь была адвокатом.
Андрей Синявский: 37 лет адвокатуры. 37 лет!
Дина Каминская: Я вступила в Московскую коллегию еще студенткой, тогда, когда, по-моему, среди оканчивающих Юридический институт, нас всего несколько человек было, изъявивших желание избрать для себя эту очень не престижную в Советском Союзе профессию.
Андрей Синявский: Разумеется! В нашей стране предпочитают прокуроров.
Дина Каминская: Я ее действительно очень любила и благодарна тому, что тогда, в юности, какое, наверное, шестое чувство помогло мне найти такую свойственную, такую для меня необходимую работу в нашем суде, работу, которая позволяла бы защищать человека от мощи государства, а не выступать от имени этого государства. И я вспоминала свою последнюю речь в суде. Дело это было тоже довольно большое и довольно сложное, и я по нему заявляла много ходатайств, и вызывалось много свидетелей. Я вспоминала это дело еще особенно потому, что думала о том, что вот судят обыкновенного человека, это не политический процесс, он себя ни разу не признал виновным, он утверждает, что является жертвой оговора нескольких людей, чья, мягко говоря, безнравственность была достаточно хорошо установлена в предварительном следствии. Вот таких три человека утверждали, что из взятых ими денег часть ни передавали человеку, которого я защищала. Он говорил, что он у них этих денег не брал. И я вспоминала, как происходил этот судебный процесс, и думала, почему так мучительно равнодушен, так не желает вникнуть в существо дела этот судья. Почему так велик психологический настрой, что стоит человеку появиться в зале суда с руками назад и в сопровождении конвоя, как все то, что он говорит, обретает какую-то удивительную недостоверность. Почему забывает о том, что этот человек может говорить правду, о том, что и в его словах может быть та истина, которую и обязан искать суд. Судья, допрашивая свидетелей, поразительно делил их на две категории. Вот те, которые изобличали этого человека, их показания воспринимались с абсолютной убежденностью суда в том, что эти люди говорят правду, благосклонно. А были и другие свидетели. И эти свидетели говорили суду о том, что это неправда, что вот эти три человека говорят явную ложь, что на самом деле было все по-другому. И каждого из них судья прерывал и говорил: “Вы понимаете, что то, что вы сейчас говорите, может катастрофически сказаться на вашей судьбе?”. И были такие, которые не выдерживали этого натиска, и были такие, которые стояли до конца. И суд действительно вынес в отношении иных частное определение, с предложением по месту работы разобраться в их “недостойном поведении”. Наверное, каждый адвокат сталкивался с этой неравной оценкой свидетельских показаний, с неравным отношением судьи к тому или другому свидетелю, в зависимости от того, подтверждает этот свидетель предъявленное обвинение или он подрывает его, подрывает то убеждение, которое судья составил себе еще до того, как он вышел в судебное заседание. Или осложняет его работу, потому что ведь как просто переписать обвинительное заключение и вынести обвинительный приговор. Потому что, если они его оправдают, прокуратура напишет протест. И потому что, если оправдают во второй раз, отношения с прокуратурой испортятся. А если оправдают в третий раз, еще неизвестно, останется ли этот судья на своем судебном месте.
Я шла и завидовала, как завидовала бы, наверное, если бы адвокат Макдональдс стоял и не в таком прекрасном зале, и не в этой замечательной одежде. Я завидовала этому правосудию, я завидовала этому народу, в котором такая высокая бытовая культура правосознания. Я завидовала тому, что есть страна, где закон - это святая святых!
Иван Толстой: Один час в архиве Свободы. Предлагаем вашему вниманию передачу 76 года “Прыжок на родину”.
Дмитрий Сеземан: Я вот тут как-то спросил у парижанина: ''Знаете ли вы, чем пахнет парижское метро?'' И сам ответил ему: ''Нет, вы не знаете, чем пахнет парижское метро. А я этот запах парижского метро 40 лет хранил и 40 лет помнил''.
Мария Розанова: ''40 лет хранил и 40 лет помнил'', - так сказал о парижском метро советский переводчик Дмитрий Васильевич Сеземан. Совсем недавно, во время туристической поездки, он решил навсегда остаться во Франции. Вот этому человеку и его судьбе мы посвящаем нашу сегодняшнюю передачу. Ведет программу Мария Розанова.
Согласно официальной советской терминологии, гражданин Сеземан, самовольно покинувший Советский Союз — перебежчик, изменник. Но чему он изменил и какой он перебежчик? Судите сами. Его перевезли из России во Францию, когда ему был 1 год. Затем, в 16 лет, вместе с родителями он вернулся в Советский Союз. Это был русский мальчик французского воспитания, эмигрантское дитя, влюбленное в свою далекую и неизвестную родину, в Россию, которая рисовалась ему, и не только ему, идеальной страной, страной победившего социализма. Он прожил в Советском Союзе почти 40 лет, всю сознательную жизнь, а теперь вернулся во Францию. Вернулся не по политическим мотивам. Дмитрий Васильевич Сеземан, как он сам говорит, не был мучеником и не был диссидентом, последние 20 лет он вел вполне благополучную жизнь блестящего переводчика и знатока французского языка. А вернулся он потому, что его, уже пожилого человека, потянули назад на Запад его детство, воспоминания, французская половинка его души. Итак, перед нами человек странной и сложной биографии, интересной духовной судьбы. Это человек двух культур, двух стран, двух психологий - России и Франции. Это человек, у которого наша тема ''Мы за границей'' пролегает вдоль и внутри всей его жизни и личности. Собственно, биография Дмитрия Васильевича Сеземана, если ее представить схематически, изобразить литературно, в виде художественного сюжета, складывается из двух возвращений — возвращение в Россию в начале жизни и возвращение во Францию в итоге, к старости. А посередине, в затянувшемся на 40 лет промежутке, разделившем эти путешествия, эти возвращения к себе самому, пролегает его человеческая судьба, его жизненный путь, состоявший, главным образом, в споре и взаимодействии двух культур, двух наций, двух языков и психологий - России и Франции. У микрофона - Дмитрий Васильевич Сеземан. Речь его, порою, сумбурна, сбивчива, но, учтите, ведь это его первое выступление по нашему радио после решения остаться здесь и не возвращаться в Россию. Он еще находится в состоянии некоторого шока и все старается объяснить, как же так получилось, что, будучи русским, он где-то оставался французом, а в своей французской принадлежности продолжает чувствовать и вести себя как русский человек.
Дмитрий Сеземан: У меня как бы сейчас происходит некое второе возвращение. Первое состоялось почти 40 лет назад, когда я с матерью приехал в Советский Союз. Это было в 1937 году. Как вы видите, довольно удачно был выбран год. И моя мать, принадлежавшая к Первой эмиграции, всей душой стремилась вернуться на родину, и я, будучи неразумным мальчишкой 15-16 лет, также стремился. Причем, я ведь этой родины не знал, я уехал, можно сказать, едва успев родиться, и всю юность провел в Париже. Произошла довольно обычная вещь. Под влиянием и родителей, которых постепенно охватывало вот это неизбывное желание вернуться на родину, и, с другой стороны, побуждаемый вот этой удивительной атмосферой 1935-36 года во Франции - эпоха Народного Фронта, испанской войны, страшного волнения, именно такого политического характера.... Я тогда учился в лицее и, скажем, когда всюду были забастовки в 1936 году, я сам бастовал. Мы, мальчишки, бастовали не столько потому, что нас очень волновали социально-экономические проблемы, сколько потому, что это было очень интересно, очень весело.
И для меня это было бесконечным праздником, неоцененным счастьем приехать в эту страну, которая была страной моих родителей, которую я мало, между прочим, ощущал как свою страну, я себя ощущал скорее французским мальчишкой, получившим образование здесь, во Франции. Но страна, окутанная ореолом всеобщего равенства, справедливости и воплощавшая все, что мне казалось тогда ценным.
Мария Розанова: Попытаемся представить эту эпоху, эту атмосферу середины 30-х годов во Франции - Народного фронта, войны в Испании и начавшегося тогда же движения среди русской эмиграции за возвращение на родину. А на носу, между тем, 1937 год, год массовых казней. И вот они едут, эти мечтательные интеллигенты, эти советские неофиты из Парижа в Москву, к 1937 году, и ничего не знают, не подозревают о том, что их ждет. Скажем заранее: родителей Сеземана, этого восторженного мальчика, по приезде расстреляли. Но покуда этого еще не случилось, пока они едут еще из Франции в вагоне, в приподнятом настроении, погодим минуту и не будем вершить их судьбу. Послушаем, о чем они думают, о чем говорят. Ведь они едут не просто русскими, не просто на родину. Они едут в страну справедливости, правды и свободы.
Дмитрий Сеземан: Все это я говорю, чтобы вам стало ясно, как, с каким чувством благоговения и счастья, настоящего счастья, я приехал в 1937 году в Советский Союз. На станции Негорелое (тогда пограничный пункт был на станции Негорелое) мы пересели в советский вагон. Народу было очень мало, я думаю, что в этом вагоне было еще два-три человека. Мы с матерью вошли в купе, устроились, и на откидном столике у окна я увидел пепельницу, обыкновенную пепельницу, которая теперь называется пластмассовой, а тогда называлась ''эбонитовой''. И на этой пепельнице было написано - ''завод такой-то, второй сорт''. И я пришел в неописуемый восторг и сказал матери: ''Вот видишь, вот страна, где не врут. Где ты видала, чтобы, скажем, во Франции на чем-нибудь было написано ''второй сорт?''. А эти люди не боятся - второй сорт, так второй сорт. Они так и пишут - ''второй сорт''. И в это мгновение я понял, что я не ошибся, моя мечта сбылась, и все так хорошо, как быть не может. Меня совершенно не могли смутить довольно суровые пограничники с собаками, окружавшие вагон. Это мне все было неважно, это было понятно - кругом были враги, надо было. Но вот пепельница с этим ''вторым сортом'' была для меня первым неопровержимым доказательством того, что я был прав.
Мария Розанова: Наверное, у каждого из нас в жизни была такая наивная пепельница, толкнувшая к приятию или неприятию действительности. Ведь живой, предметный образ говорит порой больше самых широких теоретических умозаключений. И вот пепельница второго сорта становится вещественным доказательством правды и нравственной чистоты режима, которому ты доверился.
Дмитрий Сеземан: Затем события развивались довольно стремительно и не очень благоприятно. Родителей моих очень скоро посадили, а мне повезло: я в это время лежал в больнице, поэтому меня посадили несколько позже. Очень трудно было не то, что принять, а даже понять, почему люди так рьяно, так горячо, так искренне и так любовно стремившиеся вернуться к себе на родину и мгновенно их постигла такая участь. Несколько позже меня также посадили, я попал в лагерь - в один, потом в другой. И тут опять мне повезло. Я вообще очень везучий. Я стал тем, что в просторечии именовалось ''доходяга'', стал тихо помирать, и меня ''сактировали'', то есть выпустили, потому что считалось, что с таким же успехом я мог завершить этот процесс за пределами зоны, а не в самой зоне. Против ожидания я остался живым, через некоторое время попросился на фронт, просьба моя была удовлетворена, что и позволило мне в самом конце 1945 года вернуться с Москву полноправным гражданином.
Мария Розанова: Судьба семьи Сеземана - не исключение. Большинство так называемых ''возвращенцев'' было уничтожено. Кончилось французское детство, и началась советская жизнь. Но, может быть, в спокойно-рассудительных интонациях Сеземана, в его оценках всего того, что произошло, проявляется отчасти ясный и в меру скептический ум француза? И для того, чтобы спастись, психически спастись посереди всех бедствий и крушений, он прибегает к иронии и грустной шутке, и он хочет понять и взвесить, что она собой обозначает, Россия, с ее великой культурой и дикой стихией? Что скажет Сеземан на этом перекрестке дорог?
Дмитрий Сеземан: Обстоятельства сложились так, что я стал работать с французским языком. Тогда же для меня началась профессиональная деятельность как переводчика, которой я занимался все последующие 30 лет. И вот именно с этого момента я начал яснее понимать, насколько силен был во мне элемент, внушенный мне в юности французской культурой. Дело было не только в том, что по роду своей работы я все время имел дело с французским языком. Но в связи с этим, благодаря этому этот элемент французский стал все более властно во мне для меня самого проявляться.
Надо сказать, что параллельно с этим происходил процесс приобщения к русской культуре. Я рос в русской семье, где любовь и к России, и к русской литературе, в особенности, были очень живые всегда, и это мне передалось. Приехав в Россию, я набросился, буквально набросился на русскую литературу, я совершенно без памяти влюбился в Пушкина, я запоем читал все, что можно было. И очень скоро стало ясно, что вот эти два элемента во мне живут и неплохо уживаются, и в более глубоких пластах, чем просто художественный, литературный, а это шло гораздо дальше. Потому что стало ясно, что та культура, в которой я был воспитан, культура рационалистическая, культура ясности ума, скептического отношения ко всем предвзятым мнениям, некоторая боязнь каких-то метафизических построений, не очень конкретно обоснованных в жизни, и так далее, и рядом с этим необыкновенной силы и мощи другие вещи, которые я находил в русской культуре.
Две культуры - это ведь не две суммы знаний, это два образа мысли, два ощущения мира. Русская, как только я попал в Россию, поразила меня и пленила. Тем не менее, ни метафизический бунт Достоевского, ни всеприятие Толстого прочно привиться так и не смогли. Все, что я до этого во Франции читал, учил, все, что мне внушали, противилось неразумному и восторженному, как полагалось, приятию действительности. Потому что и Вольтер, и Стендаль, и Флобер, и Ларошфуко, и Андре Жид, и Пруст, мой любимый Пруст, научили меня несколько скептическому взгляду на жизнь, отвратили от глупой восторженности, от добровольной слепоты, такой удобной, особенно для жизни в России.
По мере того, как знакоместо с русской литературой внушало мне мысль о том, что в этой стране всегда так было, всегда так будет, что таков русский характер, рассуждение, которое я, между прочим, терпеть не могу, что в России судьба личности всегда подчинялась и будет подчиняться судьбе народной, и так далее, не менее любимые мной французы властно опровергали это и напоминали, что нельзя построить счастье всех на несчастье каждого. Но, странное дело, это раздвоение было для меня не только мучительным, но и во многих случаях спасительным. Выполняя годами мою переводческую работу, далеко не всегда соответствующую моему образу мысли и мнениям, я всегда находил если не утешение, то успокоение именно в латинском каком-то фонде ума и души.
Так продолжалось много лет. Этот же французский уровень ума и сознания мне всегда оказывал огромную помощь, позволил мне относится с какой-то долей иронии к каким-то высказываниям, утверждениям, императивным утверждениям, которые должны приниматься на веру. А я к этому оставался равнодушным, потому что для меня было ясно, что утверждать можно все, что угодно, но чтобы это имело хоть какую-нибудь ценность, нужно хотя бы что-нибудь доказать. Например, как сказал какой-то француз, “гораздо легче убедить человека в том, что он счастлив, нежели убедить его в том, что он сыт”. И когда я очень часто слышал что там, где я живу, все абсолютно счастливы, мне это очень нравилось, но я сразу задавал себе вопрос: а все ли сыты?
Мария Розанова: Вы только послушайте! Вы посмотрите, как борется человек, разодранный между двумя странами, двумя языками и, соответственно, двумя способами понимания. А спрашивается: надо ли уж так раздираться? Разве Франция и Россия, в более обширном смысле, не единая культура, не одна земля? Почему мы должны непременно воевать между собой, да так, чтобы война проходила уже и по нашему сердцу, по нашей биографии. Граница… Зачем проходит граница, рассекающая уже не только разные страны, но душу одного человека на две части, на две половинки судьбы?
Дмитрий Сеземан: Это тема меня очень интересующая, потому что касающаяся близко. Это тема двух культур. И совершенно ясно, что это проходит внутри, совершенно так же, как граница между добром и злом проходит внутри каждого человека, что ли, водораздел. Но здесь, мне кажется, это не должно называться именно границей. Вообще тема границы на материале культуры становится особенно очевидна, как бессмысленная. Нет ничего более отличного от музыки Бетховена, скажем, чем музыка Вивальди или Стравинского. Но было бы странно говорить о какой-то границе. Это разные миры и вход в один мир из другого никому не закрыт. И при лучшем знакомстве, наоборот, притягивает один мир человека, привыкшего жить в другом мире. Комплекс границы, я бы сказал, который в какой-то степени, конечно, свойственен России - губительная вещь. Если даже отвлечься от политической стороны этого дела, это губительная вещь потому, что сами себя обрекаем на какое-то гетто, культурное гетто. Возникает ощущение, из поколения в поколение, что нужно обороняться от того, что идет оттуда, что нужно что-то такое беречь свое, не позволяя ничему и никому испортить это, нарушить, посягнуть, с наивным представлением, что в области культуры можно жить или в гетто или в музее. Ни та, ни другая жизнь не может быть плодотворной, и в гетто жить плохо, но и в музее, в конце концов, становится тоскливо.
В этом мирном сосуществовании французского и русского, французская часть была много лет в неравном положении, потому что я жил в России, в русской среде, в русском культурном окружении, и все время находил, чем питать эту русскую часть. Что же касается французской части, то неизбежно ей пришлось, после некоторого времени, уже питаться запасами, имеющимися во мне. Началось такое самоедство культурное, духовное, скорее, даже. Питания не было. Книги, которые мне удавалось прочесть, люди, с которыми мне удавалось встречаться, всякое свежее, поступавшее из Франции, только укрепляло меня в мысли о том, что это для меня голодный паек. Я все время держал в душе и лелеял свои воспоминания, ужасно боялся их растерять. Я их, если угодно, увеличивал и искусственно обогащал тем, что я читал, тем, что видел в кино. Мне уже начинало казаться, что это тоже мои воспоминания, что это я сам видел, потому что это в какой-то степени соответствовало довольно скудным обрывкам 40-летней давности. Но для меня это все выстраивалось как уже что-то почти мною пережитое. Мелочи я хранил в себе.
Мария Розанова: В прошлом году Дмитрий Сеземан, после 40-летней разлуки с Парижем, получил возможность приехать сюда туристом на один месяц, и мирно вернулся в Москву. А на сей раз, в этот второй приезд, не выдержал. Что же он здесь в Париже нашел?
Дмитрий Сеземан: Вот приехав, я спросил старого коренного парижанина: ''Знаете ли вы, чем пахнет парижское метро?''. И сам ответил ему: ''Нет, вы не знаете, чем пахнет парижское метро.
А я около 40 лет хранил память об этом запахе, и встретил его, как неопровержимый знак возвращения”. Сколько мне говорили, да и сам я сколько раз говорил и скольким, что московское метро - прекрасное архитектурное сооружение, что, как пелось в какой-то песенке, “летом в нем прохладно, а зимой тепло”, да и чище оно не пример. Но вот, поди ж ты, парижское метро и грязное иногда до удивления, и рекламы джинсов или туалетной бумаги на стенах совсем не напоминают бронзовые величественные рельефы станции Площадь Революции в Москве или мозаики Площади Маяковского, но в них есть человечность какая-то. И вот когда я в прошлом году сюда приехал на месяц, после столь длительного перерыва, это действительно для меня были большие каникулы, grandes vacances, большой праздник. Были у меня тут, и остались, и знакомые, и друзья. Ну, родственников уже мало, я их, к сожалению, всех нашел на кладбище Сен-Женевьев, но во всяком случае это был беспрерывный праздник. И, хотя я и приехал в город своей юности, но я приехал в этот город, как посвященный турист, как очень хорошо подготовленный турист. И, тем не менее, были какие-то мгновения, когда я испытывал настоящее счастье, когда я вдруг стоял на углу какой-то одной скромной улицы и другой скромной улицы, совсем не обязательно Place de l’Opera и Rue de la Paix, ничего подобного, где-то на авеню du Maine, и у меня вдруг возникало ощущение, что, да, вот так оно и есть, вот здесь я стою, и не могу иначе, как говорил Лютер. И не было совершенно чувства, что куда-то попал. К себе попал. Это было еще обострено ощущением того, что каждый уходящий день приближал меня ко дню возвращения в Москву. Причем я должен сказать, что я в какой-то степени даже ждал этого дня возвращения в Москву, потому что мне ужасно хотелось всем рассказать, со всеми поделиться, как это было прекрасно, какой это восторг, как красиво, как ничуть не стало хуже. Ну, понастроили кое-что, что лучше бы не строили, ну, да бог с ними, самое хорошее все-таки не испортили. Одним словом, именины сердца и никаких проблем.
Мария Розанова: Вот мы все говорили - французская культура, французское воспитание… А ведь Дмитрий Васильевич Сеземан, здесь оставшись, поступил как русский, истинно русский человек, с его иррациональной стихией, с его страстью решать метафизические проблемы каким-то радикальным, революционным путем, рассудку вопреки. Он спрыгнул с подножки поезда, который должен был, по закону, везти его обратно, в Москву.
Дмитрий Сеземан: И вот в этом году произошла такая вспышка русского иррационального начала для достижения французского рационального элемента, стихии рациональной, если можно соединить эти два слова. И оказавшись здесь в этом году… Причем, когда я ехал сюда второй раз, я искренне должен сказать, что у меня не было такого намерения здесь остаться. Но, вспомнив всю свою жизнь, сделав совершенно несознательно такой баланс вот этих двух в себе начал, я понял, что, нет, черт возьми, нужно все-таки делать выбор какой-то, и это начало мне даже не ближе, оно для меня органично. Вот эти самые французы, писатели, скажем, которые всю юность меня учили свободе мысли, свободе духа, раскованности суждений, абсолютного отказа от утверждений, которые правильны только потому, что они кем-то утверждены. Вот все это въелось, оказывается, все это стало мною. И вот и произошел этот самый иррациональный, несколько авантюристический скачок в какое-то, пока неопределенное, будущее, в той мере, в какой человек моего возраста может говорить о будущем. Я могу сказать только одно: несмотря на то, что я вижу все трудности своей жизни здесь, у меня нет решительно никаких иллюзий ни по какому поводу, но я все-таки позволяю себе смотреть, если не в будущее, то вперед, ясными глазами, с надеждой, и почти что с оптимизмом.
Мария Розанова: Так кто же подтолкнуло Дмитрия Васильевича Сеземана сделать этот прыжок и остаться во Франции? Французские писатели, на которых он был воспитан в духе свободы и веротерпимости, или его русская природа? А, может быть, то и другое вместе? Скорее всего, и то, и это, ибо человек - един, какие бы через него, через его жизнь и психику не прокладывали границы.